© Т. С. Петрова

МИР РАСТЕНИЙ В ПОЭТИЧЕСКОМ МИРЕ
К.БАЛЬМОНТА

Мир растений занимает в поэзии Бальмонта особое место. Природа для него, как для Тютчева, «великая живая цельность» (3, 272); жизнь природы подчинена общим законам: «Ничего в ней нет, кроме движения и Красоты, безупречной и неумолимой», – пишет Бальмонт. Каждая из стихий, образующих мир (вода, воздух, земля, огонь), являет свои образы природных начал, непосредственно связанных с человеком и имеющих отношение к растительному миру, инвариантно представленному в дереве и цветке. Сущностное единство человека, дерева и цветка в различных проявлениях – важнейший «нервный узел» поэзии Бальмонта. Афористически лаконичное отражение этого находим, в частности, в словах египетской сказки, взятых эпиграфом к книге «Ясень» (с подзаголовком «Видение Древа»): «Ибо я зачарую моё сердце и помещу его на вершине древа в цветке».

Общий источник красоты и жизненной силы – в глубинах непостижимого мирового бытия. Сила, творящая мир и стих, – в равной мере глубинная стихия, поэтому образ цветка есть образ поэта-творца и его стихо-творения: «...нужно быть как цветок, для того чтобы чаровать, корнями быть в тёмных глубинах внесознательного, долго быть в испытующих недрах Молчания, прежде чем, раскрыв свою чашу, быть влюблёнником Луны, и главное, главное, пламенником Солнца. Лишь тогда оправдывается вещее сказание Скандинавов, что творческий напиток, делающий человека скальдом, состоит из крови полубога и пьянящего мёда...» (3, 301).

Из этого следует, что творчество, как сама Природа, – непостижимо, недоступно рациональному восприятию. «Природа – самодовлеющее царство, она живёт своей жизнью, – пишет Бальмонт в статье «Элементарные слова о символической поэзии». – Она преследует лишь свои великие цели; разум их не видит и может только подозревать о их существовании – или видеть их на мгновенье беглым взглядом, в минуты просветлённости, которые называются экстазом» (3, 273); «это мир недосказанного, царство призрачных теней, того, что чувствуется, но не поддаётся выражению» (3, 278).

Сущность символической поэзии видится Бальмонту в том, что она пытается найти форму выражения невыразимого: «...вы смотрите и видите за переменчивыми красками и за очевидными чертами ещё что-то другое, красоту полураскрытую, целый мир намёков, понятных сердцу, но почти всецело убегающих от возможности быть выраженными в словах» (3, 274). Путь к такому языку – попытка искать соответствия невыразимым сущностям в изменчивом земном мире, где «волны, облака, снежинки и цветы, деревья, полосы света и волны, эти перепевные, слитные, вечно повторные, вечно новые сплетенья отдельных воплощений Красоты» есть намёки на глубинное содержание, символически явленное в мире земной природы. «Конкретные факты, помимо непосредственной своей красоты, приобретают <...> какие-то фантастические очертания и говорят о скрытом философском смысле всего, что происходит» (3, 279). Важнейшими для такого воплощения глубинных сущностей Бальмонт считает слуховые и зрительные впечатления; и те и другие являются в образах растительного мира и обнаруживают широкий спектр сложнейших поэтических значений.

У Бальмонта почти нет употребления слов семантического поля «растительный мир» без контекстных смысловых приращений. Даже в чисто пейзажных стихах деревья, цветы, травы – это явления единого мира, в котором у человека есть своё, определённое место и который человек пытается осмыслить; естественно, что образы и номинации растений становятся знаками этого мира.

Корневым, изначальным представлением детства выступает парк (сад) в родовом имении, образы которого совершенно реальны: липы (липовая роща), берёзы, ивы над прудом, колосья посевов вокруг, полевые васильки, лесные и садовые цветы – ландыши, фиалки, гвоздика, дрема, кашка, сирень, жасмин. Но поэт сознательно подчёркивает в них семантику родного, корневого для себя начала: «Мне хочется снова дрожаний качели / В той липовой роще, в деревне родной, / Где утром фиалки во мгле голубели...» (3, 76); «Берёза родная со стволом серебристым, / О тебе я в тропических чащах скучал, / Я скучал о сирени в цвету и о нём, соловье голосистом, / Обо всём, что я в детстве с мечтой обвенчал» (3, 111); «Где б я ни странствовал, везде припоминаю / Мои душистые леса, / Болота и поля, в полях – от края к краю – / Родимых кашек полоса./ Где б ни скитался я, так нежно снятся сердцу / Мои родные васильки./ И, в прошлое открыв таинственную дверцу, / Схожу я к берегу реки» (Где б я ни странствовал..., 3, 151).

Стихи, в которых представлен мир детства, проникнуты сильным ностальгическим чувством, образы взрастившей поэта природы ярко оценочны: «В саду, где светили бессмертные зори / Счастливых младенческих дней, / От липы до липы, в обветренном хоре / Качались шуршанья ветвей» (3, 244); «Сад наш – сад жар-птицы!» (3, 226); «О, весенние грозы! / Детство с веткой сирени, в вечерней тиши – соловей, / Зыбь и шёпот листвы этой милой плакучей берёзы, / Зачарованность снов – только раз расцветающих дней!» (3, 111).

Не случайно духовный рост ребёнка в этом мире определяется как расцвет, а образ усадебного сада предстаёт воплощением рая – вечно цветущей благодатной земли, где царит гармония и красота (см. образ рая в стихотворении «Райские птицы»: «Там камни ценные цветут, / Там всё в цветенье вечно юном, / Там птицы райские живут – / Волшебный Сирин с Гамаюном» (3, 130)). Раем названа липовая роща в усадьбе: «Но только б упиться бездонным, безбрежным / В раю белоснежном, в раю голубом» (Возвращение, 3, 76). Идиллический образ безмятежно цветущего мира воспринимается как ипостась земного рая:

В начальных днях сирень родного сада,

С жужжанием вокруг неё жуков,

Шмелей, и ос, и ярких мотыльков,

Есть целый мир, есть звёздная громада.

Увита в хмель садовая ограда,

Жасмин исполнен лунных огоньков,

А лето с пересветом светляков

Как служба ночью в храмах Китеж-Града. <...>

Но счастлив тот, кто в детстве видел сад.

(Сад, 1, 221—222)

В результате с особой значительностью, мифологически ёмко читаются самые простые стихи о корневом начале лирического героя, который предстаёт здесь как дитя природы, погружённое в её стихию: «Палящий зной. Июльский день истомный./ Ребёнок, я сижу один в саду./ Берёзы шелестят в полубреду./ Чуть ходит ветер зыбью вероломной.// Крепчает. Он уж бурей стал объёмной./ Рвёт листья...» (Трицвет, 2, 30).

Естественно, что черты родного мира детства становятся знаками родины, России; мотив цветения при этом может быть общим для характеристики родины и собственного жизненного пути:

<...> Я с детства был всегда среди цветов душистых.

Впервые вышел я на утренний балкон,

Была акация в расцветах золотистых,

От пчёл и от шмелей стоял весёлый звон.

Сирень лазурная светила мне направо,

Сирени белой мне сиял налево куст.

Как хороши цветы! В них райская есть слава!

И запах ландышей – медвян, певуч и густ.

В нём ум, безумствуя, живёт одним виденьем.

И ветер в камышах мне звонкой пел струной.

Жукам, и мотылькам, и птицам, и растеньям

Я предал детский дух, был кроток мир со мной.

Каким я в детстве был, так буду в дни седые.

Фиалка – мой рассвет, мой полдень – пламя роз,

Послеполуденье – нарциссы золотые,

Мой вечер, ночь моя, сверкайте в играх гроз.

Пусть все мои цветы, – о мать моя святая,

Россия скорбная, – горят мне на пути.

Я с детства их люблю. И, их в венок сплетая,

Их отдаю тебе. А ты меня прости! (Прости, 3, 169)

Образ родины предстаёт у Бальмонта, с одной стороны, в конкретности русских реалий растительного мира: «Я чую поле, в сердце хмель, / Позвавший птиц к весне апрель./ На иве распустились почки, / Берёза слабые листочки / Раскрыла – больше снег не враг./ Трава взошла на каждой кочке, / Заизумрудился овраг <...> И сердце, ничего не зная, / Вновь знает нежно, как она, / Что луговая и лесная / Зовёт к раскрытости весна <...> Всегда родимого взыскую, / Люблю разбег родных полей, / Вхожу в прогалину лесную – / Нет в мире ничего милей./ Ручьи, луга, болота, склоны, / В кустах для зайца уголок./ В пастушью дудку вдунул звоны, / Качнув подснежник, ветерок...» (Россия, 3, 219—220).

Эмоционально-оценочный тон задаётся при этом не только прямыми определениями (в сердце хмель, сердце... знает нежно, зовёт к раскрытости весна, всегда родимого взыскую, люблю, нет в мире ничего милей), но и метафорически. Так, в стихотворении «Хочу» образ цветущего родного края приобретает эмоциональную окраску земли обетованной, которой лирический герой готов молиться (отсюда метафоры: «Снопы стоят в полях, как алтари», «икона пашни, луга», «церковность аромата», ветер – «пастух пространств небесных», – 1, 234). Аналогичные образы находим в стихотворении «Хвоя»: «Это не дерево, нет, это храм, / Это молельня лесная./ Струйно смолистый дрожит фимиам, / Душу к молитвам склоняя...» (1, 182).

С другой стороны, становясь в контексте бальмонтовской лирики знаками русской земли, образы растительного мира представляют родину поэта типизированно, обобщённо; этому способствует акцентирование признакового начала – через определения и существительные (либо прилагательные и существительные, либо определения и дополнения/подлежащие, выраженные существительными со значением опредмеченного признака), выражающие опредмеченный признак. В стихотворении «Родное» на выражение символического портрета России направлено и название в форме субстантивата, и доминирующие номинативы, которые подчёркивают ключевые образы, и характеризующие определения, а также метафора, вводящая семантически насыщенный в языке символистов образ сна: «Апрельский сон с его улыбкой маю» (4, 61—64). Обобщающий характер портрета и его лирическая тональность подчёркнуты двумя заключительными строками.

Родное

Аллеи рек. Зеркальности озёр.

Хрустальный ключ. Безгласные затоны.

Живая сказка – страшный тёмный бор.

Его вершин немолкнущие звоны.

Воздушность ив. Цветы родных полей.

Апрельский сон с его улыбкой маю.

Я целый мир прошёл в мельканье дней,

Но лучше вас я ничего не знаю. (3, 132)

Объединяя знаки России в едином метафорическом контексте, Бальмонт создаёт глобальный символический образ Россия – древо:

Я любил вознесённое сказками древо,

На котором звенели всегда соловьи,

А под древом раскинулось море посева,

И шумели колосья, и пели ручьи.

Я любил переклички, от ветки до ветки,

Легкокрылых, цветистых, играющих птиц.

Были древние горы ему однолетки,

И ровесницы степи, и пряжа зарниц.

Я любил в этом древе тот говор вершинный,

Что вещает пришествие близкой грозы,

И шуршанье листвы перекатно-лавинной,

И паденье заоблачной первой слезы.

Я любил в этом древе с ресницами Вия,

Между мхами, старинного лешего взор.

Это древо в веках называлось Россия,

И на ствол его – острый наточен топор.

(Прощание с древом, 3, 212)

Мифологичен весь образ древа, живущего в веках: вокруг него организуется земное пространство («А под древом раскинулось море посева, / И шумели колосья, и пели ручьи»); оно возносится кроной ввысь и погружается в стихию воздуха, птиц и гроз, объединяя мир земной и небесный; его ствол – это средоточие жизненной силы, которой угрожает гибель. Древо-Россия в стихотворении Бальмонта, таким образом, располагается не только в земном пространстве, но и простирается в высокий незримый мир, лишь чувствуемый в знаках «заоблачной первой слезы», в «пряже зарниц»; а кроме того, углубляется во времени – это вековое древо; семантика древности выражена на уровне образных соответствий и подчёркивается паронимически: древо – древний («Были древние горы ему однолетки, / И ровесницы степи, и пряжа зарниц»). Семантика углубления во времени и в толще народной культуры, народного образного видения проявляется в мотиве сказочности, который окрашен ещё и лирическим чувством: «Я любил вознесённое сказками древо». В самом облике древа – черты фольклорных существ: «...в этом древе с ресницами Вия, / Между мхами, старинного лешего взор».

Таким образом, перед нами – одна из модификаций Древа Мирового, представляющегося в фольклоре центром, стержнем мира вообще («космической опорой» [5, с.398]). У Бальмонта это стержень не только пространственный, но и временной и духовный, обнаруживающий живой, вековой, растущий дух народа («древо в веках называлось Россия»), – тем трагичнее звучит последняя строка стихотворения: «И на створ его острый наточен топор».

В перифрастическом контексте находим тот же образ в стихотворении «Вольный стих»: «Слава тебе и величье, благодатная в странах Россия, / Многовершинное древо с перекличкой и гудом ветвей!» (3, 205).

Развитие мотива дерева при разработке образа славянского мира отражается в стихотворении «Славянское Древо» [6].

Такая масштабность образного видения позволяет Бальмонту распространить символику растительного мира на всё мироздание, усматривая в цветении и росте проявление общих свойств природы в целом. Отсюда образ ноуменального, запредельного мира, соотнесённого с миром земным именно в цветении: «Лежать в траве, когда цветёт гвоздика / И липкая качается дрема...»; «Он острый, край серебряного круга./ И мгла кругом. В цвету небесный куст./ Я царь всего от севера до юга./ Огонь в огонь. Уста до алых уст» (Часы, 3, 215); «В его глазах фиалкового цвета / Дремал в земном небесно-зоркий дух <...> Он – слышал. И шуршанья норн-старух./ И вздох цветка, что на Луне потух» (Эдгар По, 3, 197); «Волшебный луч стремит Луна / К корням расцветшей мандрагоры./ В гранатах весь зелёный дол, / Он их мерцаньем обагрён <...> И смотрят в Вечность – мысль в огне / И свет гранатового сада» (Сестра, 2, 57); «Нет, не слон-исполин, не горячие львы / Говорят о великой стезе мирозданья, / А былинка одна, зыбь её расцветанья, / И всемирная ощупь растущей листвы» (Ощупь, 1, 328).

Так возникает типичный для символистов мотив небесной Отчизны – духовной космической родины тех, кто умеет проникать в вечность и жить в объёмном, беспредельном мире: «Высокий подвиг / Судьбой загадан / Всем тем, чьи корни / В земле немой: / Извеять к Солнцу / Свой синий ладан, / Молитвой к Небу / Идти домой» (Воскуряющиеся, 2, 100); «Быть может, лучший путь – прожить свой день / Как бабочка, как гиацинт, как пчёлы <...> И шествуя торжественно над нами, / Нас позовёт, не медля в чёрной яме, / Умчаться ввысь, в родимые луга» (2, 28).

Для стихии Земли цветение – доминантный признак. Ср. образ земного мира в венке сонетов «Адам»: «Цветы – в снегах, цветы растут – из тины, / Цветы цветут, – когда идёт весна, / И в осени – нам власть цвести дана, / И сказочный расцвет кристалла – льдины» (3, 184) – и контрастный пейзаж запредельного мира – планеты забвения и смерти: «Есть иные планеты, / Где мы были когда-то, / Где мы будем потом, / Не теперь, а когда, потеряв – / Себя потеряв без возврата, / Мы будем любить истомлённые стебли седых шелестящих трав./ Без аромата, / Тонких, высоких, как звёзды – печальных, / Любящих сонный покой мест погребальных, / Над нашей могилою спящих / И тихо, так тихо, так сумрачно-тихо под луной шелестящих» (Прерывистый шелест, 1, 97—98).

Цветы, вода и женский смех выступают знаками родного земного мира, когда лирического героя ребёнком приобщают к миру небесному, совершая обряд крещения: «Пред самой церковкой моей, / Святыней деревенской, / Цвели цветы, бежал ручей / И смех струился женский <...> И прежде чем меня в купель / С молитвой опустили, / Пастушья пела мне свирель / Над снегом водных лилий» (Громовым светом, 3, 174).

Земля как часть огромного космоса у Бальмонта часто называется «зелёная звезда», «планета изумруда» – она окрашена в изумрудный цвет земной растительности; это «звезда, на которой сквозь небо мерцает трава» (Фата Моргана): «Да, Шар железный с круговым колодцем скрытого огня / И лёгким слоем верховым земли с полями ячменя, / С полями ржи, с лугами трав, с зелёными коврами леса...» (Железный Шар, 3, 95); «Гигантской пеленой переходило море / Из края в край земли, волной росла трава./ Вдруг дрогнул изумруд, и на степном узоре / Прочёл я скрытые в ваянии слова: "О ты грядущих дней! Коль ум твой разумеет, / Ты спросишь: кто мы? – Кто? Спроси зарю, поля, / Волну, раскаты бурь и шум ветров, что веет, / Леса! Спроси любовь. Кто мы? А! Мы – Земля!"» (Изумрудная птица, 3, 137).

Голубой цвет – цвет неба – традиционно общий тон, знак высших сфер, отсюда – «Отчизна моя голубая» – романтический образ небесной родины у Бальмонта:

...Я избрал себе угол высокого тихого дома,

Предо мной зеленеют две мощных столетних сосны,

И земля, Океаном объятая, сладко знакома,

Но вернее я дома, – вступая в стозвёздные сны.

Всеобъемля, всемирность всесветом своим усыпая,

Умеряя пожар мой, бурунный, багряный прибой,

Только ты меня видишь, Отчизна моя голубая,

И всегда к тебе в сердце светильник горит голубой

(Голубая отчизна, 2, 90).

Связь двух миров – земного и небесного – у Бальмонта отражается на образном уровне: в метафорических наименованиях космических реалий («трилистник Ориона», «Предо мною звёзды рдели, / В звёздной роще звонный гул», – 2, 97); на основании общности цвета земного растения и небесной вечной высоты («вечный лён»): «Никто так не воспринял красоту / Усадьбы старой, сада и балкона, / Вершин древесных вкрадчивого звона <...> Он плыл, как бог египетских времён / Туда, где голубеет вечный лён» (Фет, 3, 243).

Семантика вечности, которой наделяются образы дерева (сада) и цветка, превращает их в символы высшего бытия, к которому причастны избранные: «Но, милый брат, и я и ты – / Мы только грёзы Красоты, / Мы только капли в вечных чашах / Неотцветающих цветов, / Непогибающих садов» (Мой друг, есть радость и любовь, 3, 48).

В выражении мотива вечности Бальмонт использует и традиционные образы-символы зерна и виноградной лозы. В поэме «Земля» их появление подготовлено деталями земного растительного мира, как бы снятыми укрупняющимся планом: земля как «восторг изумруда, майская сказка»; затем «растенья земные», «земные цветы», «нива» – её шелест, шорох, пение; акцентируются колосья («кротко льнёт зерно к зерну») и «гроздья ягод» виноградной лозы. Символический смысл этих образов выражен в заключительных строфах:

О, победное Зерно,

Гроздья ягод Бытия!

Будет белое вино,

Будет красная струя!

Протечёт за годом год,

Жизнь не может не спешить.

Только колос не пройдёт,

Только гроздья будут жить... (1, 148).

В стихотворении «Озими» Бальмонт распространяет образ вечного возрождения на сферу человека, его духовного мира: зерно – посев – всходы – это образы, объединённые в метафорах озими и изумруд на основании общности семы «нечто ценное»:

Есть озими в небе. Есть озими в сердце печальном.

Дождись. Под теплом разоймётся скоробленный наст.

Опять человек пожелает быть светлым, зеркальным,

И всё, что потеряно, Солнце найдёт и отдаст.

<...> Озимь земную небесная озимь блюдёт.

Быть воскресенью. Так было и будет вперёд.

<...> Вместе с посевом – скрижаль человеку дана:

Быть изумрудом – свершая дорогу зерна (Озими, 2, 70).

Как часть космоса, растительный мир проявляет в себе стихийные начала (не случайно Бальмонт пишет в стихотворении «Лесной царевне Литве»: «За то, что мы к одной стихии / С тобой привержены, к лесной», 3, 228—229). Образ ветра – воздушной стихии – постоянно выступает в лирике Бальмонта как символ поэта; в стихотворении «Удел» вихревая доминанта жизни подчёркнута использованием только инфинитивных предложений, без называния деятеля. Удел вольной стихии, к которой принадлежит и поэт, – движение; смысл – причастность к жизни, успокоение – в красоте. Образы растительного мира (лепестки, ветки сосен, цветок) выступают знаками, своеобразными вехами в изображении общей судьбы вольного ветра и свободной души:

Удел

С свистом бешено носиться,

Ворошить пески.

Биться, виться, литься, злиться,

Комкать лепестки.

В ветви сосен вдунуть струны,

Зазывайте гром.

На сто вёрст насыпать дюны

Вьюгой и горбом.

Вздыбить в Море вал гремучий,

Волком выть в тоске.

И, огню построив тучи,

Задремать в цветке (2, 46).

Возможно, тесное взаимодействие стихий и растений, особенно цветов, для Бальмонта – ярчайшее проявление «живой реальности Природы», – а значит, залог особого «знания» цветка, его способности чувствовать и отражать в себе некую тайну жизни (аналогичное значение М.Н. Эпштейн отмечает у Жуковского, который выводит цветок «как воплощённое бессмертие, нездешность, порыв в запредельное» [8, с.211]).

Цветок связан со всеми мировыми стихиями:

– ветром и водой: «Я вольный ветер, я вечно вею, / Волную волны, ласкаю ивы, / В ветвях вздыхаю, вздохнув, немею, / Лелею травы, лелею нивы.// Весною светлой, как вестник мая, / Целую ландыш, в мечту влюблённый...» (3, 30); «Ты видал ли, как вздыхает вешний ветер меж цветов, / Их целует и качает, ими прян и сладко нов./ Ты видал ли, как лелеют волны лотос голубой, / Как они цветок ласкают, окружив его собой...» (Мудрость сердца, 3, 61);

– ветром и небесными светилами: «Зеркало в зеркало./ Снег овеснившийся / В чашечках ландыша./ Солнцем цветок золотился./ Солнце Луне уступило./ Белый стоит одуванчик <...> Я спрашивал ветра: / Откуда ты, ветер? / Он бросил в лицо мне цветок...» (Трилистник, 2, 65);

– особенно активно – с солнцем: «Мир опять в кровавой древней саге, / В беге так, чтоб даль была близка./ Я читаю Солнце в капле влаги, / Я смотрю в молитвенник цветка...» (Неприступный храм, 2, 90); «Я всё в тебе люблю. Ты нам даёшь цветы – / Гвоздики алые, и губы роз, и маки, / Из безразличья темноты / Выводишь мир, томившийся во мраке, / К красивой цельности отдельной красоты...» (Гимн Солнцу, 3, 69).

Не случайно образ растения, чаще – цветка, используется Бальмонтом для метафорического изображения стихии огня: «Ты как страшный цветок с лепестками из пламени <...> Ты от солнца идёшь и, как солнечный свет, / Согревательно входишь в растенья / И, будя и меняя в них тайную влагу, / То засветишься алой гвоздикой, / То зашепчешь, как колос пушистый, / То протянешься пьяной лозой...» (Гимн Огню, 3, 52); «Ты горишь, как багряный, как тёмный, как жёлтый, / Весь согретый изменчивым золотом, праздник осенних листов <...> Как весенний листок, на котором росинка дрожит и качается» (Гимн Огню, 3, 53); «Качаясь в пропастях, рождаются на дне / Колосья пламени, чудовищно красивы, / И вдруг взметаются пылающие нивы, / Устав скрывать свой блеск в могучей глубине./ Бегут колосья ввысь из творческого горна, / И шелестенья их слагаются в напев, / И стебли жгучие сплетаются узорно, / И с свистом падают пурпуровые зёрна, / Для сна отдельности в той слитности созрев» («Огнепоклонником я прежде был когда-то...», 3, 100).

В этой образной системе находит место и человек, его изначальная сущность: «И пыль цветочная огнём вошла в меня» (Мгла, 1, 200); «Лишь помни мой намёк, завет цветов: Гори...» (Тёмному брату, 1, 137); «Будем, как Солнце всегда – молодое, / Нежно ласкать огневые цветы <...> Дальше, нас манит число роковое / В вечность, где новые вспыхнут цветы./ Будем как Солнце, оно – молодое./ В этом завет красоты! («Будем как Солнце! Забудем о том...», 3, 51).

Все стихии стянуты в единый узел в стихотворении «Дорога» (2, 73), где лес, сад и поле выступают инвариантными выразителями земного начала, вбирающего в себя энергию космоса.

Красота – вот что объединяет и одухотворяет природу; вот почему Бальмонт приходит к предположению, что цветы – проявление сущности природы, живые знаки этой сущности: «Быть может, вся природа – мозаика цветов? / Быть может, вся природа – различность голосов? / Быть может, вся природа – лишь числа и черты? / Быть может, вся природа – желанье красоты? <...> Лишь есть одна возможность сказать мгновенью: стой! / Разбив оковы мысли, быть скованным – мечтой <...> Тогда нам вдруг понятна стозвучность голосов, / Мы видим всё богатство и музыку цветов...» (Сказать мгновенью: стой!, 3, 57).

Цветение на земле – знак жизненной активности, самой жизни; в контексте может акцентироваться семантика радости или вечности, продолжения жизни: «Вешний лес, ещё застывший, жил подснежниками» (3, 157); «И вокруг пирамид / Жизнь живёт, вешний воздух весь ладанный, / Нил течёт, и папируса нет, но лотос расцвёл голубой» (3, 144); «Что было сжато, / В лучах разъято, / Что было мёртвым, / Живя цветёт./ И дышит кашка, / И пахнет мята, / И в каждой травке / Всходящий мёд.// Сомкнутый узел / Цветочной почки / Раскрылся в мерный / Узор глазка./ Смарагдом стали / Кривые кочки, / Канавы – ярким / Дворцом цветка...» (Воскуряющиеся, 2, 99).

Бальмонт усиливает и развивает традиционную метафору жизнь – цветение, используя при этом сравнение с цветком в доказательство гармоничности жизни и смерти в едином космическом бытии:

...Дети Солнца, не забудьте голос меркнущего брата,

Я люблю в вас ваше утро, вашу смелость и мечты,

Но и к вам придёт мгновенье охлажденья и заката, –

В первый миг и в миг последний будьте, будьте как цветы.

Раскрывайте, отцветайте, многоцветно, полновластно,

Раскрывайте всё богатство ваших скрытых юных сил,

Но в расцвете не забудьте, что и смерть, как жизнь, прекрасна

И что царственно величье холодеющих могил...

(Тише, тише, 3, 85).

(Ср. с рассуждением о Тютчеве в статье «Элементарные слова о символической поэзии»: «Для поэта, посвящённого в таинства Природы, ясно, даже очевидно, что в смерти столько же красоты, сколько в том, что мы называем жизнью, но только нам эта красота кажется ужасной. Если бы в смерти не было красоты, смерть не существовала бы в Природе, потому что Природа цельная сущность, а в цельности всё гармонично» (3, 275)).

В представлении земного мира растения у Бальмонта часто образуют оппозицию родное – чужое, на одном полюсе которой липа, ель, берёза, калина, рябина, ландыш, ромашка, василёк, дрема, одолень-трава, плакун-трава и под., во всём многообразии традиционных и индивидуально-авторских характеристик и смыслов; на другом – мандрагора, кактус, орхидея, чампак, лиана, лотос, пальма, эвкалипт и т.п. Иногда эта оппозиция непосредственно выстраивается в стихотворении:

Среди пышноцветных магнолий,

К аллее могучих смоковниц,

К лужайке, где ствол баобаба,

Я вышел под новой луной. <...>

Хочу я родимых берёзок,

Влюблён в полевую ромашку,

И клевер в душе расцветает,

И в сердце звездится сирень (Среди магнолий, 3, 164).

Названия экзотических растений, естественно, связаны со значением необычного, что подчёркивается и внешним звуковым строем: агуэгуэтль, определениями: кактус-исполин; чампак, цветок вековой; гигантские пышные травы; сравнениями: «О, эти стебли точно змеи, печать греха на лепестках».

Иногда с семантикой экзотического связывается выражение злого или греховного начала, особенно через определения: кровавые цветы, «цвели так страшно красные цветы». Оппозиция родное – чужое трансформируется в сопоставление доброе – злое; наиболее явно это выражено в стихотворении «Славянское Древо»: «Нет тяжких кактусов, агав, / Цветов, глядящих, как удав, / Кошмаров естества, / Но есть ромашек нежный свет, / И сладких кашек есть расцвет, / И есть плакун-трава...» (3, 129).

Семантика необычного, экзотического часто подчёркивается акцентированным определением голубой: «лотос расцвёл голубой»; «розы голубые», «голубой зверобой» (вобравший в себя синие всполохи молний в грозу, – Голубые глаза, 3, 149).

Наряду с символическими названиями, связанными с представлениями о сути растения (Одолень-трава, плакун-трава, анчар – древо яда, деодар – древо солнца, Игдрасиль – Древо Жизни у скандинавов, амариллис-белладонна – колдовской, завораживающий цветок, мандрагора – магический цветок), Бальмонт для выражения неназываемого, необычного, неведомого отказывается от конкретного наименования: «А сну подобные цветы, что безымянны, как мечты, и странны, как мечта» (Славянское Древо»). См. также:

Ночные цветы

В воздухе нежном прозрачного мая

Дышит влюблённость живой теплоты:

В лёгких объятьях друг друга сжимая,

Дышат и шепчут ночные цветы.

То не жасмин, не фиалки, не розы,

То не застенчивых ландышей цвет,

То не душистый восторг туберозы —

Этим растеньям названия нет.

Только влюблённым дано их увидеть,

С ними душою весь мир позабыть <...>

<...> Если виденья в душе пролетают,

Если ты жаждешь и ждёшь Красоты, –

Это вблизи где-нибудь расцветают,

Где-нибудь дышат – ночные цветы (1, 44—45).

Единая мировая воля пронизывает жизнь растений и человека; исконно в слове это порождает изоморфизм – взаимное отражение свойств двух миров.

У Бальмонта особенно активно уподобление человека цветку, дереву: «Ты взросла, как тополь молодой» (3, 202); «Ты – золотая хризантема, и чёрный ирис – милый твой» (1, 303); «Ты стала розой пламенистой» (2, 81); «И ясным был всегда, как зыбь листвы ясна в лесу, на срывном скате» (3, 225); «Ты полевая ромашка» (3, 62); «Не твои ли нарциссами светят глаза?..» (2, 59); «Но ты, певучая, с устами-лепестками...» (3, 147).

Одному субъекту часто соответствует несколько параллельных объектов сравнения, что придаёт образу объёмность, усложняет и углубляет его:

Ты мне калина родимых лесов,

Ты мне цветок при болоте...

<...> Алое яблоко в позднем саду...

<...> Гроздья рябины осенних лесов,

Осыпь румяной брусники... (2, 79);

Я тебя сравнить хотел бы с нежной ивою плакучей,

Что склоняет ветви к влаге, словно слыша звон созвучий.

Я тебя сравнить хотел бы с юным тополем, который,

Весь смолистый, в лёгкой зыби к небесам уводит взоры.

Я тебя сравнить хотел бы, видя эту поступь, дева,

С тонкой лилией, что стебель клонит вправо, клонит влево...

(Черкешенке, 3, 202).

Целый ряд сравнений с цветами или травами используется для передачи состояния лирического героя: «Я расцвёл бы, как ландыш, как белый влюблённый цветок» (3, 71); «И я с душою андрогины, нежней, чем лилия долины, / Живу, как тень, среди людей» (3, 32).

В некоторых сравнениях проявляется сложная семантика слова цветок, связанная с символическим отношением цветка и запредельного, непостижимого мира, – семантика таинственности, загадочности:

Счастье души утомлённой –

Только в одном:

Быть как цветок полусонный

В блеске и шуме дневном,

Внутренним светом светиться,

Всё позабыть и забыться,

Тихо, но жадно упиться

Тающим сном... (Белладонна, 3, 38—39).

Приём олицетворения позволяет подчеркнуть семантику живого, одухотворённого начала в растительном мире: «Листья исполнены страха, плачут, что лето прошло» (3, 235); «В былинках светит зелёный разум» (2, 99); «Нет стебелька, чтоб не был влаге рад» (2, 50); «Чары леса <...> сны лесные» (3, 237); «загрезившая ель» (3, 126); «Чашечки мёдом наполнив, цветы / Дышат, когда наклоняешься Ты» (2, 85); «И жало, и шелест, и крылья осы / Пред ртом золотой орхидеи» (2, 36—37); «Солнце ландыши ласкает» (3, 58); «Нежная ива спит и молчит» (3, 26—27); «Мрачно смотрит лес могучий» (3, 16). Особенно активны при этом глаголы говорения (шире – общения), передающие действия и состояние деревьев, цветов, трав по принципу антропоморфизма: внемлют белые акации, лес, сосны и ели; разговаривают и поют вершины; поёт тростник, валежник; гуторят вязы с ясенем и клёнами; шепчут сосны, ели, камыш, ландыши; молчит лес. Цветы слышат, но – лепестками, и слышат не человеческий голос, а воздух: «Мы пьём корнями земную силу, мы лепестками весь воздух слышим» (2, 71—72); листья откликаются зеленью на лучи солнца, поэтому – «Солнце светит звонами, / Листьями зелёными» (3, 45).

Бальмонт делает важное открытие: для того чтобы понимать невидимую сущность мира, нужен особый слух – духовный, нужно органичное слияние с каждой малой травинкой, с самим воздухом; нужен особый настрой на глубинную тишину. Иногда это выражается достаточно декларативно: «Мне ненавистен гул гигантских городов, / Противно мне толпы движенье, / Мой дух живёт среди лесов, / Где в тишине уединенья / Внемлю я музыке незримых голосов <...> Где сладко быть среди цветов / И полной чашей пить из родника забвенья» (3, 16).

Такое глубинное общение строится на полутонах и намёках; при его выражении часто подчёркивается особое состояние – заворожённости, сна, дремоты: «Медвяная тишь от луны округлой и желтоогромной / В сосновом лесу разлилась, дремотный безмолвствует бор./ И только по самым верхам скользит ветерок неуёмный, / И между высоких вершин чуть слышный идёт разговор» (Медвяная тишь, 3, 222).

Мистическое молчание леса – знак особой углублённости в таинственный, недоступный рациональному познанию тонкий мир (В лесу, 3, 150); такой лес поэт называет вещим. В стихотворении «Фантазия» лес трепещет в лунном свете, «весь исполнен тайных грёз» (3, 14). В этой погружённости в мировую тайну скрывается колдовское, завораживающее начало: «Ветвей зелёная завеса / Сплелась над жуткою чертой./ И тишь, и чарованья леса / Сошлись, колдуя, над водой...» (Колодец, 2, 23).

Сама тишина имеет цветовой признак: зелёная – колдовская, голубая – вещая: «Но в этой тишине зелёной / Ждал голубой я тишины, / От нежно серебрящей склоны, / От голубеющей Луны» (2, 23).

Поэт подчёркивает своё ученичество в постижении особого языка природы: «Я ласково учусь зелёной тишине», «Я красному учусь у пламенного мака»; и тогда становится возможным метонимически живописать особое состояние разлитой по всему миру грусти: «Мне жаль. Бледнеют лепестки./ Мне жаль. Кругом всё меньше света./ Я вижу: в зеркале реки / Печаль в туманности одета» (Прощай, 3, 135).

В стихотворении «Безглагольность» согласное настроение человека и окружающего мира передаётся словами, отражающими сложность этого общего состояния: «Безмолвная боль затаённой печали», «усталая нежность», «безвыходность горя», «Во всём утомленье, глухое, немое». Это слияние в общем чувстве подчёркнуто параллелизмом зрительных образов, пробуждающих в человеке состояние, разлитое в природе: «Холодная высь, уходящие дали», «Над зябкой рекою дымится прохлада, / Чернеет громада застывшего бора», «Недвижный камыш, не трепещет осока./ Глубокая тишь, безглагольность покоя», «Деревья так сумрачно-странно-безмолвны». Сопряжение внутреннего и внешнего мира настолько глубоко, что можно видеть перетекание волны настроения в наглядно-чувственные картины: безвыходность горя – это ещё чисто человеческое свойство; безгласность – общее для природы и человека состояние; безбрежность – может быть отнесено метафорически к плану человеческих чувств (безбрежность горя, чувства) – и одновременно характеризует пространство внешнего мира – простор; следующая строка подхватывает именно эту семантику: холодная высь, уходящие дали. Так образы пространственные становятся знаками, сигналами внутреннего чувства. Доминантное состояние акцентировано в заголовке «Безглагольность»; гармония человека и окружающего мира настолько явно представлена поэтом, что строки о сердце и душе трудно отнести только к человеку – они выражают общее состояние одухотворённого мира: «И сердцу так больно, и сердце не радо»; «И сердцу так грустно, и сердце не радо». Вся заключительная строфа, построенная на сравнении, воспринимается как образ единой мировой души:

Как будто душа о желанном просила,

И сделали ей незаслуженно больно.

И сердце простило, но сердце застыло,

И плачет, и плачет, и плачет невольно (3, 85).

Созвучие внутреннему состоянию поэта передаётся образами деревьев иногда почти буквально. Так, в стихотворениях «Осень» и «Осенний праздник» настроение диаметрально противоположно: в первом чувство угнетённости, подавленности выражает «завершительный ропот шуршащих листвою ветров»; тихий плач души, переходящий в рыдания – в недомолвках, оборванных строчках; в драматических паузах повторов и динамике глаголов: «Этот плачущий – кто он? Ах, лист пожелтевший шуршит.// Этот лист, этот лист... Он сорвался, летит, упадает... / Бьются ветки в окно. Снова ночь. Снова день. Снова ночь./ Не могу я терпеть. Кто же там так безумно рыдает?..» (3, 135).

Потрясающая немота осени («О холодная осень! Немая!») выступает эмоциональной доминантой, кульминацией стихотворения.

В стихотворении «Осенний праздник» (3, 149) – высокий духовный настрой, радость и торжество: «И деревья напевом хорала / Овевают мой праздник светло». Приподнятость требует акцентирования семы высоты, сильного звучания и яркого света – Бальмонт находит для этого прекрасный пластический образ: «Над вершинами алое чудо, / Благодать снизошла с высоты, / И исполнены долгого гуда / Озарённые краской листы...».

Ощущение полноты бытия передаётся здесь также за счёт образа-символа, связанного с миром растений, – мёда: «Широко, как последние пчёлы, / Перекатная сказка поёт, / Уходя за соседние долы, / Упадая в сознанье, как мёд».

Мёд объединяет в единый образ с значением вечности традиционные символы Мирового Древа, древнего дуба, Неба и дома (терема) как ипостаси человеческого бытия в земном, конечном – и высшем, вечном мире; терем, как и кувшин высокий, выступают здесь знаками глубинной связи с предками в жизни земной, – а значит, тоже выразителями преемственности (см. стихотворения «Мировое Древо» (1, 159) и «Кувшин высокий» (1, 337)).

Если цветок у Бальмонта – живое воплощение красоты, непостижимое в своей нерукотворности, изначальности («Цветок – сперва в бутоне, в цветочной почке он./ Тихонько хрустнет дверка, цветочный слышен звон./ И, если не касалась рука до стебелька, / Сияет нежным цветом нам чашечка цветка», – 2, 61), то мёд – это квинтэссенция жизни, тайна тайн, средоточие бытия и вечности («Одна работница у Бога, / Что тайну поняла цветка» – о пчеле, – 2, 88): «Тот мёд, что пчёлы собрали с цветка, – / Я взял. И вся пчелиная затея / Сказала мне, чтоб жил я не робея, / Что жизнь смела, безбрежна и сладка» (3, 187).

Постичь тайну жизни и красоты невозможно; цветок распускается по воле какой-то незримой силы: «И нельзя раскрыть цветок рукою, а незримая сила заставляет его в должный миг расцвести», – пишет Бальмонт в романе «Под Новым Серпом» (2, 206). Эта общая для всего мира воля и есть сила творчества – дух, творящий красоту: «Но если я поэт, да не забуду, / Что в творчестве подземное должно / Вращать, вращать, вращать веретено, / Чтоб вырваться возможно было чуду, / Чтоб дух цветка на вёрсты лился всюду, / Чтоб в душу стих глядел и пал на дно» (Поэт, 3, 185); «Полночного цветка душистую струю / Она дала дохнуть. Я звук услышал струнный <...> И Солнце выплыло. А я с тех пор – пою» (Крещенье светом, 1, 318).

«Красота – это то, что одухотворяет вещество, а творчество поэта – роскошь сопричастности к этой преобразующей работе духа», – пишет В.Крейд о поэтическом мироощущении Бальмонта [2, с.9].

Сам Бальмонт не раз подчёркивал, что высокой творческой силой его питают растения – цветы, деревья: «...или верхний, самый верхний листок, затрепетавший на самой высокой липе, толкнул в детской душе творческую основу, или иволга волнующе пела, или ветер донёс с близкого луга сладкий запах розовой кашки, но только мальчик написал первые свои стихи», – пишет он в автобиографическом романе «Под Новым Серпом» (2, 195). Там же герой признаётся: «Зелёная листва говорит о беспредельном творчестве, и мне кажется тогда, что я не знаю ничего лучше, чем этот голос зелёного лесного молчания...» (2, 199); «И нежный дух лесной былинки / Вбирая в творческую грудь, / По звёздной я иду тропинке / И возвращаюсь в Млечный Путь» (Созвенность, 2, 33).

Не случайно постижение стиха представлено Бальмонтом как ученичество в мире цветов, деревьев и трав: «Качаясь под ветром, как в пляске, как в страхе, / Плакучие ветви берёз / Мне дали певучий размер амфибрахий, – / В нём вальс улетающих грёз <...> В саду, где светили бессмертные зори / Счастливых младенческих дней, / От липы до липы, в обветренном хоре / Качались шуршанья ветвей./ Близ нивы беседовал сам я с собою / И видел в колосьях намёк, / И рифмою чудился мне голубою / Среди желтизны василёк <...> Я видел всю землю от края до края, / Но сердцу всех сказок милей, / Как в детстве, та рифма моя голубая / Широкошумящих полей» (Заветная рифма, 3, 244—245).

«Там, в родных местах, так же, как в моём детстве и юности, цветут купавы на болотных затонах, и шуршат камыши, сделавшие меня своим шелестом, своим вещим шёпотом тем поэтом, которым я стал, которым я был, которым я буду, которым я умру», – пишет Бальмонт в статье «Без русла» (3, 254). Цветок давал поэту Бальмонту образ чистой красоты, питающейся силой вселенского духа; в стихах Бальмонт подчёркивал это символическое единение формулами отождествления: «Я тайный стебель подводных трав./ Я бледный облик речных купав.// Я лёгкий призрак меж двух миров./ Я сказка взоров. Я взгляд без слов.// Я знак заветный, – и лишь со мной / Ты скажешь сердцем: "Есть мир иной"» (Возглас боли, 3, 136).

«Я лёгкий призрак меж двух миров», – так определяет Бальмонт свою сущность как поэта; точнее и справедливее характеристику найти трудно.

Таинственная связь сущего в мире, видимого и невидимого, передаётся в лирике Бальмонта гибким и гармоничным взаимопроникновением мира человека и мира растений, в равной мере подчинённых творящей силе: «Мечта рождает Красоту, / Из нежных слов я ткань плету, / Листок восходит в лепесток, / Из лёгких строк глядит цветок.// Мгновений светлый водопад / Нисходит в мой цветущий сад, / Живите ж все, любите сон, – / Прекрасен он, кто в Жизнь влюблён» (1, 133).

Образы дерева и цветка выступают при этом как инвариантные выразители семантики стержня, основы мира (Древо Мировое); родного, русского (славянского) начала (Россия-древо, русские цветы и травы); в определённых контекстах выступают знаками небесной Отчизны (особенно – цветок); актуализаторами этого значения, как правило, становятся слова из семантических полей «небо», «космос», «время» и «вечность», «стихии», а также группы «цвет» со значением «голубой», «синий».

В оппозиции славянское / экзотическое номинации растений могут выражать семантику доброго и злого, враждебного человеку, хищного начала; иногда экзотические растения выступают знаками связи с запредельным тёмным миром на уровне первобытного подсознания (арум, мандрагора, чампак); с этим значением обычно у Бальмонта связано выражение красного и чёрного цвета.

Семантика вечности активно проявляется в таких традиционных символах, как Древо Мировое, мёд, зерно, виноградная лоза; во взаимодействии с ними знаком вечности выступает цветок.

Значение непостижимости, причастности к единой мировой творящей силе объединяет у Бальмонта мир человека и растений и позволяет опираться на образы растений (особенно цветка) в выражении сути творчества, прорыва к тайнам Красоты. Традиционно выражение внутреннего состояния человека и духа природы во взаимоперетекании образов мира человека и растений (на основе олицетворения, метафоры, сравнения, перифразирования). Но в лирике Бальмонта акцентируется невыразимость такого взаимопроникновения двух миров, непроявленность до конца, загадочность того и другого: «Полувлюблённый стих, полудуховный бред, / О том, что сладко – здесь, чего быть может – нет./ Незавершённый сон, невыявленный срок, / Неузнанная мысль, нетронутый цветок <...> Весь верх листка – огонь, но мгла – испод цветка./ Чу, песня за рекой, но песня далека...» (Прогалины, 2, 89).

В статье «Мысли о творчестве» Бальмонт приводит слова Новалиса: «Мы с Невидимым связаны ближе, чем с видимым <...> Дети Бога, мы Божеские ростки...» (2, 313). В этой метафоре подчёркнута мысль об органичнейшей связи всего сущего в мире, имеющем единого творца. Видимо, здесь причина того, что поэтика Бальмонта насквозь мифологична.

Образы растительного мира группируются в единую систему на основе ключевых мифологем: дерево, травы и цветы, зерно и виноград, мёд, дом, цветок как таковой.

Каждая из этих мифологем развёртывается в ряде конкретных образов, семантика которых сложна, разнообразна и передаётся словами соответствующих лексико-семантических групп: названий деревьев, трав и цветов, их частей и форм (лес, сад, парк, луг, роща и т.п.); слов группы «хлеб» (нива, поле, колос, зерно, озимь, посев, жатва); группы «мёд» (пчела, шмель, соты, нектар, улей, рой); группы «дом» (окно, балкон, крыльцо – как метонимические представления дома; терем, хоромы).

Основанием объединения в систему служат семантические связи представления мифологем по следующим направлениям: рост, цветение и плодоношение как проявление сущности жизни; временное и вечное в едином космическом бытии; общая творящая воля, формирующая целостный мир в его многообразии и взаимодействии составляющих, включая человека – его внутренний мир, творческую энергию.

Характерно, что каждая из мифологем находит тончайшую разработку в поэтическом языке, опираясь на традиционную фольклорную семантику и наращивая эстетический потенциал в двух направлениях: в выражении видимого и невидимого мира и в передаче их взаимосвязи.

Примечания

1.Бальмонт К.Д. Светлый час. Стихотворения и переводы из 50 книг / Сост., авт. предисл. и коммент. В.Крейд. М.: Республика, 1992. Кн.1.

2.Бальмонт К.Д. Где мой дом. Стихотворения, худ. проза, статьи, очерки, письма / Сост., авт. предисл. и коммент. В.Крейд. М.: Республика, 1992. Кн.2.

3.Бальмонт К. Стозвучные песни. Ярославль: Верхне-Волжское изд-во, 1990.

4.Кожевникова Н.А. Словоупотребление в русской поэзии начала ХХ века. М.: Наука, 1986.

5.Мифы народов мира. Энциклопедия: В 2 т. М.: Сов. энциклопедия, 1991.

6.Петрова Т.С., Поникарова Л.А. Образ Мирового Древа в лирике К.Бальмонта // Русский язык в школе. 1994. № 5.

7.Поэтические течения в русской литературе конца XIX – начала XX века: Литературные манифесты и художественная практика: Хрестоматия / Сост. А.Г.Соколов. М.: Высшая школа, 1988.

8.Эпштейн М.Н. «Природа, мир, тайник Вселенной...»: Система пейзажных образов в русской поэзии. М.: Высшая школа, 1990.

Опубликовано в сокращении в сборнике: Константин Бальмонт и мировая культура: сборник научных статей I Международной конференции (2—4 октября 1994 г.). Шуя, 1994. С. 105—115.


При использовании материалов сайта в газетах, журналах и других печатных изданиях обязательно указание первоисточника;
при перепечатке в интернете – обязательна прямая ссылка на сайт http://yepisheva.ru © 2014