© Т. С. Петрова

МАКРОСИМВОЛ «ВЕТЕР» В КНИГЕ
К.БАЛЬМОНТА «БУДЕМ КАК СОЛНЦЕ»

«Будем как Солнце» сам автор определил как книгу символов [1]. Макросимволом принято считать словообраз, реализующий многоаспектный смысл и выступающий одним из ключевых элементов поэтического строя книги или даже совокупности книг как макротекста творчества поэта. Такое слово, как отмечает М.В.Марьева, проявляет парадигматическую структуру, «выступая как эквивалент явлений разного порядка (мир природы и человеческая жизнь, душевный мир, вселенское бытие)» [1, с.245]. Макросимвол представляет собой один из компонентов авторской системы мироздания. «Проведение такого образа по всем разделам книги способствует накоплению семантического потенциала, увеличивающего его обобщающую силу», – пишет исследователь [1, с.179]. Следовательно, макросимвол играет особую роль в формировании композиционно-образного единства поэтической книги, в выражении общего концептуального смысла.

Рассмотрим с этих позиций слово-символ Ветер, ёмкий поэтический потенциал которого сформировался в истории его употребления (в библей-ском, фольклорном, классическом литературном контексте). В книге Бальмонта «Будем как Солнце» Ветер – это одно из главных проявлений стихии воздуха, и уже поэтому он занимает ключевую позицию наряду с образными эквивалентами других стихий: огня, воды и земли.

В то же время активность словообраза Ветер в разных частях книги весьма неравномерна. Наиболее явно и непосредственно образ-символ Ветер представлен в первом разделе – «Четверогласие стихий», центральная тема которого – «подчинённость единым законам человека и природы» [1, с.248]. Уже здесь каждый из символов четырёх стихий ведёт свой мотив в движении общей темы; соотнесённые образы и связанные с ними ассоциации формируют, по выражению М.В.Марьевой, «мотивное поле», существующее «в едином эмоциональном ключе» [1, с.179].

Кроме того, музыкальная основа архитектоники раздела «Четверогласие стихий», по мнению Д.М.Магомедовой, отражается в самом термине «Четверогласие» («система четырёх основных ладов, на которых строилось пение в древней христианской церкви») [2, с.60]. Д.М.Магомедова считает, что «цикл действительно выстроен в соответствии с логикой богослужебных песнопений». Связь с богослужебной традицией усматривается ещё и в том, что «большая часть входящих в него стихотворений носит характер гимнов в честь божества» [2, с.61].

Словообраз Ветер выступает одной из реализаций «гласа», воплощающего стихию воздуха. Наша задача – выявить проявления символического строя этого образа; определить характер реализующегося в процессе его развития мотива; установить особенности его участия в формировании единого художественно-образного строя книги.

Мотивное поле, образующееся вокруг образа ветра, возникает постепенно, формируясь на основе взаимодействия общих образных характеристик стихий и человека, стремящегося слиться с ними. Прежде всего, это певучесть, пение – как проявление жизненной и творческой энергии («певучей силы»): «Я буду петь о Солнце / В предсмертный час!»; «Кто равен мне в моей певучей силе?»; «Но снова пели звоны / С воздушной вышины» (с.25); «И песня дев звучит во сне, / И тот напев ничей» (с.26); с волнами и солнцем соотнесено «сверканье струны» – творчество:

В тот час, когда погаснет Солнце,

Она забьётся, запоёт,

Светлее звонкого червонца

И полнозвучней синих вод (с.24).

И наконец, возникают «ветры певучие»: «Есть другие планеты, где ветры певучие тише...» (с.32).

Общим выступает соотношение с вечностью и изменчивость: в представлении огня: «Ты меняешься вечно, / Ты повсюду другой» (с.14); луны: «Наша царица вечно меняется...» (с.19); океана: «Дай мне быть твоей пылинкой влажной, / Каплей в вечном! Вечность! Океан!» (с.23). Вечным и неизменным представлен мир безветрия, куда возвращаются души, «чтоб в царствии Безветрия навек забыть себя» (с.34).

Так ещё до появления мотивного ядра – четырёх стихотворений, посвящённых Ветру, – этот образ-символ обозначен во взаимосвязях с образами других стихий и проявляется в звуковом строе макроконтекста цепью звуковых соответствий: ветер – вечно, в вечном, Вечность, сверкание, светлее, напев, певучий, безветрие, вернуться, навек.

Звуковые комплексы, инициированные фонетическим строем слова ветер, соединяют с перечисленным рядом названия стихотворений, образующих мотивное ядро: «К Ветру», «Ветер гор и морей», «Ветер», «Завет бытия». Все четыре стихотворения строятся как обращения. В первом обращение определено заглавием – «К Ветру»; во втором и третьем обращение инициировано первой строкой и развивается до конца текста. В стихотворении «Завет бытия» обращение к Ветру в первой строфе параллельно связано с обращениями к Морю и Солнцу во второй и третьей строфах.

В каждом из стихотворений, представляющих мотивное ядро, образ Ветра развёртывается в соотношении с лирическим героем и непосредственно связан с его мироощущением, жизненной позицией. При этом последовательность расположения стихотворений не случайна.

В первом стихотворении соотнесённые ключевые характеристики создают романтический образ лирического героя («Ветер, о, Ветер, как я, одинокий»; «Ветер, о, Ветер, как я, безнадёжный»), пребывающего в бесцельном круговращении: «Что же мы ищем в безднах неверных, / Те же в конце, как в начале?»

Второе стихотворение композиционно заключено в двойное кольцо, которое образуют заглавие и последний стих («Ветер гор и морей»), а также первая и предпоследняя строки («Ветер, вечный мой брат»). Таким образом, подчёркивается не только одноприродность Ветра и лирического героя, но и междумирие, к которому причастны оба: «Ветер гор и морей» соединяет «высоту с глубиной», вдохновляя движение лирического героя: «И горит между двух / Мой блуждающий дух <...> И незримый летит над дорогой моей, / То шепнёт впереди, то умчится назад, / Ветер, вечный мой брат, / Ветер гор и морей». Песня Ветра увлекает героя «куда-то назад» – в контексте раздела – к изначальному надмирному единству одноприродного существования – Безветрию, бытию до разделения на стихии, до отделения самосознания, до рефлексии – к «освежительным снам»: «Всюду звон, всюду свет, / Всюду сон мировой», царство «иной», «неживой красоты». Беспокой-ство духа – вот главное качество, объединяющее Ветер и лирического героя. Композиционное кольцо подчёркивает это родство особенно выразительно.

В композиционном строе третьего стихотворения «Ветер» отражается динамика образа Ветра в постижении его лирическим героем. Здесь уже нет заданного мотива родства. Ощущение одноприродности представлено сначала как загадка: «Что ты душу мне томишь?», а затем, через представление ключевых характеристик Ветра (подвижность, лёгкость, устремлённость в путь, – причём это уже поступательное движение: «Вечно – прямо, снова – в путь»; в каждой черте – проявление жизни, непостоянство – как предельное проявление свободы: «О, неверный!»), – к открытой просьбе: «Дай и мне забвенья, Ветер, / Дай стремленья твоего» – и к выводу: «Ветер, Ветер, Ветер, Ветер, / Ты прекраснее всего!»

Здесь уже одиночество в надмирном существовании преодолено органичным состоянием свободного духа – «вольный Ветер»; «неверный» – свободный от любых ограничений в проявлении жизни, в осуществлении этой жизни. Поэтому приём анаграммы, наблюдающийся в стихотворении, обусловливает особый вес заключительной строки, отражающей высшую степень значимости ветра для лирического героя («Ты прекраснее всего!»). Именно в этой строке вновь собраны все составляющие анаграммируемого слова Ветер [3, с.126] .

Таким образом, следующее стихотворение – «Завет бытия» – необходимая ступень в развёртывании мотива пути как жизнестроения. Его название определяет концептуальную направленность темы, которая развивается в композиции стихотворения на основе параллельно соотнесённых обращений к Ветру, Морю и Солнцу. Каждый из образов стихий вносит своё содержание в общее представление о человеческом бытии, но характерно, что обращение к Ветру начинает стихотворение и развивает мотив лёгкости, воздушности, молодости и свободы:

Я спросил у свободного Ветра:

– Что мне сделать, чтоб быть молодым?

Мне ответил играющий Ветер:

– Будь воздушным, как ветер, как дым! (с.35)

Звуковой колорит мотива Ветра явственно обозначен и здесь: великий завет, Море, светлее зари, ответило, гори. Активная позиция Ветра, дополняющая общий жизнеутверждающий характер художественно-образного строя стихо-творения, – безусловно, одна из необходимых составляющих «завета бытия», который воспринимает лирический герой от стихий воздуха, воды и огня.

Итак, мотивное поле Ветра в рассмотренных четырёх стихотворениях динамично развёртывается от представления одиночества и циклической зам-кнутости бесцельного блуждания – через преодоление возвратного движения «блуждающего духа» – к многообразию бытия и гармоничному проявлению жизнеутверждающей творческой энергии в согласном взаимодействии с другими стихиями. Поэтому завет Солнца, который слышит душа лирического героя («Гори!»), отражает в себе и проявления мотивного поля Ветра (семантика горения наблюдается в соотношении с Ветром и в стихотворении «Ветер гор и морей»; там же – высоты и света: «И горят предо мной / Высота с глубиной, / В глубине высоты / Свет иной красоты...»). В звукообразе это целый ряд слов с активным звуком Р: Ветер гор и морей, красота, брат, впереди, прямо, травкою, громы, неверный, стремленья, прекраснее, играющий, зари, гори.

В других стихотворениях раздела «Четверогласие стихий» макросимвол Ветер представлен в большей мере не ключевым словом, а отражением связанных с ним образных характеристик во взаимодействии с различными проявлениями жизни, – например, мотива полёта в представлении лёгкого, свободного движения, часто – одухотворённого или одухотворяющего: «Ты летаешь без усилий <...> Пролети в душе людской <...> О, царица светлых фей...» (с.39). Очень важен также мотив пения как проявления жизнеутверждающей и творящей энергии: общее ликование и весеннее возрождение мира передаётся метафорой пения во взаимодействии со сверканием, свечением, сиянием свободного мира: «вода запевшая», «песни звонкие», «Весь мир – одно сверкание / Улыбки свободной» (с.36); «поёт свирель» (с.38); «И сад многоцветный, расцветший так пышно, / гармонией красок поёт нам неслышно / О стройном согласье своей тишины, / О блеске цветочном испанской весны!» (с.39).

Особенно органично соотнесены в общем мотивном поле образы ветра и цветка. Объединяясь созвучием -ВЕТ- и семантическими коннотациями, эти словообразы часто взаимодействуют в художественном пространстве стихотворения, реализуя мотивы красоты, гармонии, лёгкого, воздушного начала:

И слышен лепет в листьях сонных,

И дремлет ветер на цветах.

Тот лёгкий ветер, что приносит

Благословение небес (Сумерки, с.41).

В заключительной части раздела «Четверогласие стихий» эти образные соответствия особенно активны в стихотворениях «Вербы» и «Цветок».

Стихотворение «Вербы» основано на семантическом и звуковом соотношении ключевых образов: вербы и ветер. Весь текст буквально «прошит» звуковыми комплексами, отражающими фонетический облик ключевых слов: вербы овеяны ветром нагретым, светом, ветви, весёлыми, цветами, светло, сердцем, вечным овеяны. Безусловно, это усиливает взаимодействие парадигматически связанных образов: вербы, ветер, свет, ветви пасхальные, цветы, песни пасхальные, веяние вечности. В результате в мотивном поле ветра усиливается выражение духовного, высокого мира, Божией благодати, одухотворяющей земной мир и приобщающей его к миру вечному [4, с.182].

Заключительное стихотворение «Цветок» отражает множество рассмотренных аспектов мотивного поля Ветер: представление красоты, воздушности как проявления лёгкости и как причастности к стихии воздуха, к высшему миру, полёта – и безветрия (как проявления неземного бытия), изменчивости и свободы (ничей – один из важнейших в поэтике Бальмонта эпитетов, реализующих эту семантику):

Я цветок, и счастье аромата

Мне самой Судьбою суждено,

От восхода Солнца до заката

Мне дышать, любить и жить дано.

А с закатом, в пышной чаще сада,

Где я сказкой нежною цвету,

Задрожит высокая ограда

И умолкнет ветер на лету.

Женщина воздушная, вся в белом,

Медленно сквозь главный вход войдёт

И движеньем ласковым, но смелым

Стебель мой цветущий оборвёт.

От восхода Солнца до заката

Измененья тени и лучей.

И растёт дыханье аромата...

До заката буду я – ничей! (с.42)

Таким образом, стихотворение, завершающее раздел «Четверогласие стихий», вновь отражает сосуществование земного, реального, и высшего, потустороннего, миров; одним из показательных проявлений каждого выступает ветер – и безветрие. Символический характер образа цветка определяется пограничным, рубежным состоянием его на грани этих миров. В эмоционально-оценочном аспекте здесь очень важна интенция макросимвола Ветер: характеристика «ничей» – одна из важнейших в его мотивном поле. Восклицательная интонация ещё ярче подчёркивает это образное определение, безусловно важное и для представления лирического героя.

Так выстраивается и работает художественно-образное содержание макросимвола Ветер в концептуальном строе первого раздела книги.

Остальные части книги в разной мере отражают те или иные аспекты мотивного поля Ветер. Как правило, ключевой словообраз представлен в них единичными употреблениями. Макросимвол находит отражение в звуковом строе, системно проявляясь в словах ветви, вечер, светлый, перепевный, мгновенье, неизвестное, свежесть, откровение, певучий, времена, весь, цветок, напевный, звенящий, дуновения веков, вещий, веет, сверкают, вершины, звезда, велела, вера, навек, семицветник, светло, весна, ответ, неверный, забвенье, прикосновенье, твердить, дева, весёлый, ведомо, благословение, созвездья, ветхий, извечен, свеча, неведомое, верховный, прозвенеть, венецианский, норвежский, заветный, великий, свершить, возвещать, величественный, весталка, выцветший, отверженные, сверхчеловек, таинственно, рассвет, величье, Веласкес, чувственно, дверь, время, безвестных, травы, Вестник, венец, тень в воде, творческий. Все эти слова обнаруживают положительные коннотации.

С отрицательными выявлено всего несколько единиц, имеющих созвучные элементы со словом ветер: звери, звериный, зловещий.

Семантические реализации мотивного поля Ветер связаны с направленностью соответствующего раздела книги и составляют единое целое с его художественно-образным строем.

В разделе «Змеиный глаз» единицы мотивного поля Ветер реализуют значение творчества (вымысел певучий, «разбросай в напевах золото по стали», воздушные песни); ветер непосредственно включён в процесс творчества:

Я звучные песни не сам создавал,

Мне забросил их горный обвал.

И ветер влюблённый, дрожа по струне,

Трепетания передал мне (Мои песнопенья, с.45).

Ветер выступает воплощением свободы, в том числе и применительно к человеческой душе:

Жить среди беззакония,

Как дыханье ветров. <...>

Быть свободным, несвязанным... (с.47);

Неизменно сохраню я

Душу вольную мою (Воля, с.47).

В структуре книги М.В.Марьева соотносит «Змеиный глаз» с разделом «Сознание», где на первый план выходит мотив поступательного движения, духовного развития человека. Динамика образа Ветра реализована здесь в аспекте движения к духовным высотам. Это движение представлено в диалектическом развитии от индифферентной двойственности («Ищи меня в небе, ищи меня в тёмной реке...», с.101) – к упоению «бесчувственным Великим Ничто», нирваной забвения: «Я тихо сплю – я тот же и никто, / Моя душа – воздушность фимиама» (с.117) – и к преодолению смерти через движение к светлому и вечному Богу: «И Бог всегда уходит. И мы должны идти» (с.112); «Ярко только Солнце, вечен только Бог!» (с.118).

Эту направленность отражает итоговая фраза раздела «Сознание», где мотивное поле Ветер обозначено эпитетом вольный:

Но, стремясь, греша, страдая, плача,

Дух наш вольный был всегда храним.

Жизнь была решённая задача,

Смерть пришла как радость встречи с Ним.

Таким образом, разделы «Змеиный глаз» и «Сознание» в соотношении друг с другом отражают ту же направленность, что и первый раздел книги, – вольный дух, устремлённый к Творцу и творчеству.

Разделы «Млечный Путь» и «Зачарованный грот» взаимосвязаны в выражении разных проявлений любви. Мотивное поле Ветер представлено в них крайне неравномерно (можно сказать, контрастно).

В разделе «Млечный Путь» очень активно выражение воздушности как одного из ведущих проявлений ветра, реализующего одно из основных качеств воздушной стихии – лёгкость, невесомость, свободу во всём. Воздушным выступает здесь сад («Воздушный сад исполнен аромата», с. 60), первозданная планета (с.60), цветок, девушка, подобная цветку («...ты цветок воздушный», с. 68), «воздушно светит в сумерках звезда» (с.65); воздушность представлена как опредмеченный признак: «Но я люблю воздушность и белые цветы» (с.68).

Лёгкость и красота соотнесены непосредственно с образом цветка; в таком контексте ветер часто олицетворяется и служит выражению состояния любви:

Ты видал ли, как вздыхает вешний ветер меж цветов,

Их целует, и качает, ими прян и сладко нов (с.65);

Ты вся мне кажешься нетронутым цветком,

Едва лелеемым, стыдливо и любовно,

Полувлюблённым ветерком... (с.70)

В выражении лирического чувства метафора пения, напева сближается с мотивным полем ветра через характернейший для него эпитет с семантикой независимости, свободы – ничей:

Твоя душа – напев звенящего ручья,

Который говорит, что ты ничья, ничья...

Таким образом, чары красоты, образно отражённые в этом разделе, приобретают высокую тональность, во многом реализуя экспрессивный потенциал мотивного поля Ветер.

Следы этого поля весьма немногочисленны в разделе «Зачарованный грот». Всего лишь два включения элементов этого поля могут быть отмечены в рассмотренных выше семантических проявлениях: «Я воздушно её поцелую» (с.84), а также в уподоблении любви «ко мгле и тьме» перепевному стиху.

В то же время этот раздел пронизан звуковыми проявлениями мотива ветра (словами, отражающими звукокомплексы, источником которых служит слово ветер). Кроме того, заключительное стихотворение раздела построено на параллельном соотношении образов моря, воздуха и света, горения в амебейной композиции («Она отдалась без упрёка»).

Таким образом, и в разделе «Млечный Путь», и в «Зачарованном гроте» с воздушной стихией и её проявлениями связано высокое начало, хотя акценты расставлены контрастно, и смежные разделы книги представляют «чары красоты» в одухотворённом – и сниженном (хотя и эстетизированном) образах.

Всего одно употребление слова ветер (в устойчивом сравнительном обороте «как ветер свободный») наблюдается в пятом разделе «Danses Macabres», развивающем тему раздвоенности и бездуховности, приводящей к смерти. Характерно, что среди ряда слов, в звуковом строе которых отражено ключевое слово Ветер, больше, чем в других разделах, лексем с отрицательным эмоционально-оценочным и образным наполнением: зверь, ведьма, неведомое.

Зато последний, седьмой, раздел, поэма «Художник-Дьявол», отражает практически весь объём мотивного поля Ветер и непосредственно соотносится с представлением Ветра в самом начале книги.

В стихотворении «Безумный часовщик» ветер представлен в мифопоэтическом значении – актант, несущий то или иное субстанциальное начало (в этом аспекте слово употребляется в форме множественного числа – ветры): поэт-часовщик «владел землёй, морями, сонмом гор, / Ветрами, даже небом безграничным» (с.119).

Ветры как носители того или иного природного или духовного начала в лирическом сюжете текста наделены дионисийским, будоражащим мир характером: после разделения единого и цельного мира на противоположные составляющие, раздробления Вечности на отрезки времени ветры образуют бесцельный и бесплодный круговорот не только в мире природы, но и во внутреннем мире человека – «в пространствах снов»: «И ветры, напоённые проклятьем, / В пространствах снов кружат, кружат, кружат» (с.120).

В образном отражении человека, его внутренней раздвоенности, ветер противопоставлен свету и огню (он задувает огонь): «Мы факелы – и ветер мы впотьмах» (с.122).

Вместе с тем в сознании лирического героя, стремящегося воссоздать цельность бытия и приобщиться к ней, ветер выступает проявлением свободной стихии, способной поступать по своей воле. В противовес зависимому от судьбы человеку, ветер уподобляется морю, с каждым возвратным движением волны обретающему новые силы для жизни, активной борьбы:

И так же ветер, с первых дней доныне

Таящийся в горах с их влажной тьмой,

На краткий миг бросает их твердыни, –

Промчит грозу равниною немой,

Случайно изумит людей циклоном,

И вновь спешит, к ущельям гор, домой (с.147).

Лирический герой-поэт непосред-ственно соотносится с ветром в проявлении свободной воли через метафору грозы: «Опустошённый творческой грозою, / Блаженно стынет нежащийся дух, / Как стебли трав, забытые косою».

Название последней главы поэмы – «Освобождение» – передаёт состояние единого и цельного мира, в котором человек через творческое преодоление хаоса, разлада преображается в гармоничном согласии космического, земного, душевного и духовного миров. В звуковом характере текста при этом ярко выражен мотив ветра:

Мы звенья вкруг созвездного кольца,

Прогалины среди ветвей сплетённых,

Мы светотень разумного лица... (с.148)

В парадигме образов, знаменующих это освобождение, – ключевые характеристики мотивного поля Ветер во взаимодействии с другими стихиями: пение как проявление творческого состояния, изменчивость как воплощение внутренней свободы и развития, стремительное движение, направленное к новой, яркой, значительной цели, одухотворённость бытия:

Лучами наших снов освобождённых

Мы тянемся к безмерной Красоте

В морях сознанья, звонких и бездонных.

Мы каждый миг – и те же и не те,

Великая расторгнута завеса,

Мы быстро мчимся к сказочной черте, –

Как наши звёзды к звёздам Геркулеса.

Таким образом, макросимвол Ветер в художественном строе книги символов «Будем как Солнце» обнаруживает динамику, отражающую развитие концептуальной направленности всего макротекста. Общая логика развития книги, как отмечает М.В.Марьева, – «от пассивного познания к активному творчеству» [1, с.262]. Мотивное поле Ветер отражает взаимодействие аполлонического и дионисийского начал. С одной стороны, это проявляется в аспекте реализации общих для всех стихий качеств (вольность, независимость от человека, масштабность, амбивалентность в проявлении позитивных и негативных свойств, энергия жизни – творящая и разрушительная, проявление вечного во временном, динамичность как необходимое для осуществления жизни свойство). С другой стороны, в нём то неповторимое, что привносит особый характер в отражение единства человека и мира: лёгкость, воздушность, непосредственное проявление стихии воздуха в соотношении с человеческой душой, одноприродность души, ощущающей свою неземную духовную родину через чувство родства с Ветром («Ветер, вечный мой брат...»). Воздушная стихия предстаёт формой бытия, соединяющей земное и неземное, надмирное, пространство, а ветер выступает вестником и проявлением, осуществлением этого бытия.

Примечания

1.Бальмонт К.Д. Будем как Солнце. Книга символов. Марьева М.В. Книга К.Д.Бальмонта «Будем как Солнце»: Эклектика, ставшая гармонией. Иваново, 2008. – Далее поэтические тексты Бальмонта цитируются по данному изданию с указанием номера страницы в круглых скобках.

2.Магомедова Д.М. К.Д.Бальмонт. «Четверогласие стихий». Заглавие и конструктивный принцип цикла // Искусство поэтики. Искусство поэзии. К 70-летию И.В.Фоменко. Сб. науч. трудов. Тверь, 2007.

3.Преображенская А.А. Звук и смысл в стихотворении К.Д.Бальмонта «Ветер» // Солнечная пряжа: Науч.-поп. и лит.-худ. альманах. Вып.3. Иваново – Шуя, 2009.

4.О звуковом сближении слов, связанных по смыслу, см.: Кожевникова Н.А. Из наблюдений над звуковой организацией стихотворного текста // Проблемы структурной лингвистики – 1979. М., 1981.

Опубликовано: Солнечная пряжа. Вып.4. Иваново – Шуя, 2009. С.19—26.

 

© Т. С. Петрова

СЛОВО «ТЕНЬ» В СИМВОЛИЧЕСКОМ КОНТЕКСТЕ 
ЛИРИКИ К. Д. БАЛЬМОНТА


Прочтение и понимание символического текста непосредственно связано с возможностью адекватного восприятия той сложной образности, которая определяется не просто употреблением тех или иных символов, несущих в себе особый смысл. Слово в символическом контексте принципиально многопланово, реализуя наряду с прямыми значениями трансформированную семантику – в разной степени эстетического осложнения. Н.А.Кожевникова отмечает, что символисты, говоря о многозначности символа, «имели в виду не только возможность разных толкований слова в определённом узком контексте, но и множественность его употреблений в разных контекстах» [3, с.14].

Именно таким выступает в лирике К.Бальмонта слово тень. Рассмотрим, в чём обнаруживается и от чего зависит ёмкий символический смысл этого словообраза и каковы особенности его функционирования в бальмонтовском поэтическом контексте.

В двухтомном издании избранных стихотворений К.Д.Бальмонта [1] обнаружено 112 употреблений слова тень в объёме 1-го тома (стихотворения 1894—1905 гг.) и 31 употребление во 2-м томе (стихотворения 1905—1908 гг.) – всего 143 примера.

Сопоставление семантики слова тень в бальмонтовском контексте и Словаре русского языка [4, с.353] показывает, что три словарных значения в рассмотренном издании отсутствуют полностью: тень – «места на рисунке, картине (пятна, штрихи и т.п.), изображающие наименее освещённые участки чего-л.»; «место на лице, выделяющееся более тёмным оттенком» и «отражение внутреннего состояния (беспокойства, печали и т.п.) на лице, в глазах человека». Возможно, это объясняется тем, что первые два значения отличаются сугубой конкретностью, а третье связано с традиционным выражением эмоционального состояния, для чего в бальмонтовском поэтическом языке используются более выразительные и индивидуальные средства (в том числе и в связи с употреблением слова тень).

Словарное значение лексемы тень – «тёмное отражение на чём-л., отбрасываемое предметом, освещённым с противоположной стороны» – проявляется у Бальмонта весьма неоднопланово.

В традиционном устойчивом употреблении «ночная тень, тень ночи» слово тень обнаружено лишь однажды: «О, Ночь, сгусти покров / Своих густых теней...» (К Ночи, 1,635). Второй пример подобного употребления находится уже в символическом контексте поэмы «Белый Лебедь», где традиционная образность соотносится с мифопоэтическим представлением ночи как надмирного пространства – вместилища субстанциального мрака: «Тени ночи в ночь и прянут, / А костры оставят нам./ Если ж биться с нами станут, / Смерть нещадная теням./ Дети Солнца, мы приходим, / Чтобы алый цвет расцвёл...» (Белый Лебедь, 2,593).

Показательно, что актуализация прямого значения слова тень часто сопровождается выражением усиления степени проявления признака, акцентированием его масштабности: «тень гигантской горы» (Музыка, 1,171), «Бросало тень с огромной вышины» (Искатели, 1,494), «Вечерний час потух. И тень растёт всё шире...» (Лунная соната, 1,593), «Все тени мира здесь проходят мимо...» (Камень скал, 1,544), «тьма теней» (В путь, 2,80).

Выступая крайним членом контрастной парадигмы тьма / свет, слово тень употребляется у Бальмонта как в противопоставлении («В упорной схватке свет и тень» – Апрель, 2,600; « И в ней не столько света, как скорби и теней» – «Смешались дни и ночи...», 1,93), так и в сопоставлении при создании образа мира, единого в своём многообразии, – это непосредственно передаёт одно из характернейших качеств бальмонтовского мировидения и поэтического языка («Меня пленяет всё: и свет, и тени...» – Вопрос, 1,112; «В красочном контрасте – свет и тени...» – Нежно-лиловый, 1,753; «Дня завершаются ропоты, шёпоты, сказки огней и теней...» – Кветцалькоатль, 2,580; «В царстве света, в царстве тени, бурных снов и тихой лени...», 1,78; «Март неверный, Март смеётся, Март рыдает, свет и тень» – Март, 2,599).

Однако в символическом контексте чаще актуализируется семантика слова тень, связанная с представлением изменчивости, зыбкости, воздушности: «От восхода Солнца до заката / Измененья тени и лучей...» (Цветок, 1,389); «Дрожания света в мельканьях теней...» (Хрустальный звон, 2,551); «Темнеет вечер голубой, / Мерцают розовые тени...» (Вечерняя тишь, 1,420); «Тот, кто хочет, чтобы тени, ускользая, пропадали...» (Быть утром, 1,684).

Семантика лёгкости, неуловимости, мимолётности реализуется при употреблении слова тень в составе сравнения, как правило, сопровождаясь эмоциональными коннотациями (отмечено 19 таких употреблений): «Точно тень, бродила вкруг / Неутешная печаль» («В поле искрилась роса...», 1,43); «Когда в затон мечтанья / Вошла, как тень, печаль...» (Живая вода, 2,235); «Всё, что здесь, проходит мимо, / Словно тень от облаков...» (Молитва вечерняя, 1,328).

Иногда повторяющееся в контексте слово тень реализует разные значения, что характерно для символического словоупотребления. Например: «Дни убегают, как тени от дыма, / Быстро, бесследно и волнообразно <...> Тень дорогая душою хранима...» (Печаль луны, 1,601).

Особенно выразительны ряды сравнительных оборотов, соотнесённых друг с другом синтаксически и семантически: «Я прихожу, как призрак, я ухожу, как тень, / Я полон тайн, как вечер, я весь огонь, как день <...> Я вновь пришёл, как призрак. Я вновь уйду, как тень» (Как призрак, 1,589).

В таких сопоставительных конструкциях поэту удаётся передать сложный сплав семантики эфемерности, мимолётности, призрачности: «Моё несчастье несравнимо / Ни с чьим. О, подлинно! Ни с чьим./ Другие – дым, я – тень от дыма, / Я всем завидую, кто – дым...» (Тень от дыма, 1,721). В дальнейшем контексте этого стихотворения слово дым выступает символом устремлённости к высшему миру – в таком соотношении образ «тень от дыма» передаёт противоположное состояние – приземлённость, отягощённость бренностью бытия.

В окружении слов со значением неопределённости, неясности слово тень актуализирует ту же семантику и парадигматически соотносится с рядом слов, в которых «заложена идея неясного, непостижимого, лежащего за пределами обыденности: тайна, сон, сказка, чара, грёза, видение, тень, призрак» [3, с.12]. Например: «И блуждают тени смутные / По пространству неоглядному, / И непрочные, минутные, / Что-то шепчут ветру жадному...» (Ковыль, 1,59); «Засыпаны бездушными / Пушинками снегов, / Покрыты равнодушными / тенями облаков...» (В царстве льдов, 1,190); «Бледнеют привидения, / Редеют тени снов» (там же, 1,191).

В результате словообраз тень становится одним из ключевых элементов символического контекста, передающего сложное взаимодействие реального и ноуменального миров, таинственное соприкосновение земного мира с пространством сущностных начал – невыразимых и непостижимых, а лишь прозреваемых: «Таинство жизни трепещет средь мёртвых камней, / Что-то забилось, как будто бы тени теней...» (Чахлые сосны, 1,75).

Традиционно представление такого взаимопересечения временного и вечного миров передавалось через мотив отражения. Говоря о платоновском источнике образного представления жизни, Н.А.Кожевникова цитирует Вл.Соловьёва: «В сне земном мы тени, тени... / Жизнь – игра теней, / Ряд далёких отражений / Вечно светлых дней» [3, 146]. Символическое представление сущностной основы вневременного бытия, отражённой в реалиях земной жизни, находим в знаменитом стихотворении Вл.Соловьёва: «Милый друг, иль ты не видишь, / Что всё видимое нами – / Только отблеск, только тени / От незримого очами?». Н.А.Кожевникова отмечает, что «на особый символически-мистический характер этих образов указывает эпитет вечный» [3, 146]. Актуализаторами выступают также определения нездешний, новый, неподвижный, недвижный, неверный, невнятный, неведомый, иногда в соотношении с контрастными – земной, житейский; кроме того, слова из одного парадигматического ряда: призрак, туман, сон, сновидение, словообразы с семантикой отражения. Например: «Как тени дымные вкруг яркого огня <...> / Так жизнь с восторгами и блеском заблужденья / Есть сновидение иного сновиденья» (Индийский мотив, 1,325); «Каждый любит, тень любя, / Видеть в зеркале себя./ И сплетенье всех в одно / Глубиной повторено./ Но во имя глубины, / Мы страдаем, видя сны./ Все мы здесь, наоборот, / Повторяем небосвод./ Свет оттуда – здесь как тень, / День – как ночь, и ночь – как день...» (Костры, 1,462).

Если тень представляет включённость человека в мир взаимодействия земного и небесного, отражение выступает связующим звеном в проявлении общей цельности; при этом создаются условия для появления положительной оценочности: «Я счастлив, грустен, светел, одинок, / Я тень в воде, отброшенная ивой, / Я целен весь, иным я быть не мог» (Вечерний час, 1,542).

Семантика отражения особым образом реализуется в представлении соотношения человека и Бога, твари и творца через предикатив, в который входит слово светотень: «Мы звенья вкруг созвездного кольца, / Прогалины среди ветвей сплетённых, / Мы светотень разумного лица...» (Освобождение, 1,546). Совершенно очевидно, что слово светотень употреблено здесь не в словарном значении; словообразы звенья, прогалины в символическом контексте передают семантику соединения земного и неземного, обыденного и духовного, мистическую связь миров.

В результате человек выступает связующим звеном, пересечением природы и Творца, отражая в себе то и другое, являя собой, с одной стороны, «тень в воде, отброшенную ивой», с другой – «светотень разумного лица».

Если же тень-отражение выступает знаком раздвоения, нарушения единства целого, то она воспринимается как дурное наваждение, и образ окрашивается отрицательными коннотациями: «Но он [Дьявол] стоял как некий бог, склонённый, / И явственно увидел я, что он, / Весь белый, весь луною озарённый – / Был снизу чёрной тенью повторён./ Увидев этот ужас раздвоений, / Я простонал: "Уйди, хамелеон! / Уйди, бродяга, полный изменений, / Ты, между всех горящий блеском сил, / Бессильный от твоей сокрыться тени!.."» (Наваждение, 1,520).

Для выражения этой семантики в лирике К.Бальмонта употребляется окказиональное слово тенесвет, – и по структуре, и по значению зеркально соотнесённое со словом светотень: «Какой бы маленький предмет / Ни встал передо мною, / За ним зловещий тенесвет, / За ним, пред ним ползучий след, / Бесплотный дух, что мглой одет / И оживлён Луною...» («Явились, вот один, другой...», 2,657). Слово употреблено с эпитетом зловещий, соотнесено с перифрастическим представлением дьяволического начала и обнаруживает ярко выраженную негативную окраску. Тенесвет здесь – проявление призрачного, потустороннего, губительного инобытия. Такая семантика не однажды обнаруживается в слове тень в «дьяволическом» окружении, например: «Снова Тень, и снова Дьявол, снова Тень, и снова боги <...> Вера в Тени это только – мозговая паутина...» (Пронунсиамиэнто, 1,713).

Таким образом, слово тень в бальмонтовском поэтическом языке проявляет семантическую и аксиологическую амбивалентность. В зависимости от контекстуального окружения оно обнаруживает тенденцию к сближению то с положительным (светлым), то с отрицательным (тёмным) полюсом парадигмы. В то же время способность слова тень передавать неустойчивость в соотношении света и тьмы, пограничное, переходное состояние между земным и небесным, между благим, светлым и гибельным, тёмным делает тень словообразом, несущим в себе символический потенциал, который проявляется в самых, казалось бы, обычных пейзажных картинах: «В этом царстве тишины / Веют сладостные сны, / Дышит ночь, сменяя день, / Медлит гаснущая тень» (Тишина, 1,163). Атмосфера одухотворённого, аморфного в своей изменчивости мира, неустойчивого состояния зыбкой очарованности сном и тишиной создаётся во многом за счёт динамического характера образа тени. Эпитет гаснущая, на первый взгляд, сближает его с тёмным полюсом ночи; но в контексте постепенно гаснет день и настаёт ночь, поэтому гаснущая тень – это образ, в большей мере связанный с представлением уходящего дня, – это след дня, следовательно, тень здесь – след света.

Символическое отражение Великого творящего и созидающего дня, где сияет солнечный свет, «противодействующий безднам ночного мира» [5, с.353], обусловливает появление образа теней дня в позитивном значении. «Под знаком этой тотальной светоносности, – пишет А.Ханзен-Лёве, – снимается столь продуктивная полярность "день" – "тень"» [5, 355]. В стихотворении К.Бальмонта «Я мечтою ловил уходящие тени...» именно такой смысл реализует образ, усиленный повтором-подхватом: «Я мечтою ловил уходящие тени, / Уходящие тени погасавшего дня...» (1, 49). След света прозревает поэт-символист в дневных тенях – след высокой одухотворяющей цели, которая освещает его путь и ведёт всё выше, к совершенству, истине, красоте.

Подтверждением неслучайности такого наполнения образа в широком контексте символической лирики может служить стихотворение А.Блока «Как мимолётна тень осенних ранних дней...» [2, с.446], где «тени дня – избытки красоты», вдохновляющие поэтическую мечту. Вместе с тем сам образ дня у символистов дихотомичен, противоречив, и у того же Блока «неверные дневные тени» – след тусклого, бездуховного дневного мира, который озаряют «розовые тени» – отражение вечернего одухотворяющего света [2, c. 156].

Для символистов не менее важно и то, что «угасание дня <...> как бы образует рубеж между дневным и ночным мирами» [5, c. 360], – рубеж, на котором становится возможным и осуществляется их взаимодействие, перетекание. В этом семантическом аспекте слово тень выступает в ряду слов-символов с интегратором «неполнота проявления признаков, их взаимоотражение»: сумрак, дремота, мгла, их дериваты с корнем полу-, а также отзвук, отблеск и т.п.

Возможно, многоплановая разработка в поэтике символизма мотива неясного, намёка, следа в слове тень обусловила в лирике Бальмонта единичные случаи реализации словарного значения «слабый след или слабое подобие чего-л., намёк на что-л.» [4, 353] в генитивной конструкции: тени старины, прошлого; тень воспоминаний, прочтённой книги (всего 7 употреблений).

Достаточно часто в слове тень проявляется традиционное значение «дух умершего или отсутствующего человека»; у Бальмонта оно сопряжено с представлением тени как формы внеземного существования и отрицательной окраски, как правило, не несёт: «Среди могил блуждают тени / Усопших дедов и отцов, / И на церковные ступени / Восходят тени мертвецов...» (Надгробные цветы, 1,115); «Вот почему тот самый человек, / Чья тень теперь, невидимая, с нами, / Не только дорог жизнью мне своей, / Но тем, что был живым и в самой смерти» (Радостный завет, 1,647).

Слово тень в этом значении сопровождается эпитетами бестелесная, бесплотная, воздушная, белая, поблекшая, немая, блуждающая, невидимая, родимая, нежная. Особую роль играет определение святая в перифрастическом обозначении потустороннего существа (сакральный смысл слова Тень подчёркнут написанием с заглавной буквы) в стихотворении «Данте» (1, 109—111): «...Один, в ночной тиши, вдали от света, / Молился он, – и Тень к нему пришла./ Святая Тень, которую увидеть / Здесь на земле немногим суждено <...> И Тень его отметила перстом...».

Абстрактное значение слова тень – «пространство, защищённое чем-л. от лучей солнца (на солнце и в тени)» – отражено в исследованном материале в 9-и употреблениях и, как правило, соотносится с семантикой благого, успокоительного начала («Черёмухой нежит душистую тень» – Славянское древо, 2,238). В стихотворении «Зелёные святки» наблюдается эффект постепенного развёртывания у слова тень символического значения. Это осуществляется приёмом последовательного наращивания признаковых слов и разработкой символического окружения: «Уйдёмте под тень <...> Уйдёмте под свежую тень, поцелуи под тенью так сладки <...> Уйдёмте в мгновеньях под вечную тень, поцелуи под тенью так сладки... (2, 469).

Мифопоэтический характер обнаруживает окказиональный образ Тень-Река, вынесенный в заглавие стихотворения: «...А по водам Тень-Реки / Заиграют огоньки, / А по вскипам Тень-Реки / Засверкают светляки» (2, 428).

Таким образом, именно контекст обусловливает проявление ёмкой и многоплановой семантики словообраза тень в поэзии К.Бальмонта – контекст отдельного стихотворения и лирической системы в целом. Слово обнаруживает при этом принципиальную амбивалентность – важнейшее качество символа. В результате оно получает возможность замещать как крайние члены полярной парадигмы, так и среднее, промежуточное звено.

Одна из важнейших черт слова-символа тень – выражение особо значимого для символизма рубежного, пограничного, переходного состояния земного и ноуменального миров. В результате словообраз тень входит в ряд слов-символов с интегратором «неуловимое, непостижимое, символически отражающее в себе некое сущностное начало»: сумрак, дым, отблеск, отзвук, просветы, сон и т.п.

Можно говорить об акцентировании символического словоупотребления слова тень в лирике Бальмонта и о сложном взаимодействии нескольких значений, смысловых и экспрессивных коннотаций в каждом конкретном употреблении.

Примечания

1. Бальмонт К.Д. Собр. соч.: В 2 т. Можайск, 1994. В тексте цитаты даются по этому изданию и сопровождаются указанием в круглых скобках тома и страницы через запятую.

2. Блок А.А. Собр. соч.: В 8 т. М.-Л., 1960. Т.1.

3. Кожевникова Н.А. Словоупотребление в русской поэзии начала ХХ века. М., 1986.

4. Словарь русского языка: В 4 т./ Под ред. А.П.Евгеньевой. М., 1981—1984. Т.IV.

5. Ханзен-Лёве А. Русский символизм. Система поэтических мотивов. Мифопоэтический символизм. Космическая символика. СПб., 2003.

Опубликовано: Солнечная пряжа. Вып. 3. Иваново – Шуя, 2009. С.21—26.

 

 

© Т. С. Петрова

ЖАР-ПТИЦА КАК КЛЮЧЕВОЙ ОБРАЗ ОДНОИМЁННОЙ КНИГИ К. Д. БАЛЬМОНТА

Название книги К.Д.Бальмонта «Жар-Птица» (1906) имеет подзаголовок «Свирель славянина», указывающий на особую роль в ней славянских мотивов и в целом на славянский характер образного строя [1]. Н.А.Молчанова пишет: «В "Жар-птице" поэт поставил перед собой труднейшую задачу: по "неполным страницам" народных заговоров, былин, языческих мифов воссоздать "улетевшую Жар-птицу – мир психологических переживаний древнего славянина"» [2, с.217].

Жар-птица – один из самых ярких образов славянского фольклора, связанный с представлением света, огня как источника волшебной силы, красоты и радости, счастья. А.Н.Афанасьев отмечает, что само название указывает «на связь её с небесным пламенем и вообще огнём: жар – калёные уголья в печи, жары – знойная пора лета» [3, с.260]. Светоносность как главная черта образа Жар-птицы отличает её внешний облик в фольклоре: «Перья Жар-птицы блистают серебром и золотом <...>, глаза светятся как кристалл, а сидит она в золотой клетке. В глубокую полночь прилетает она в сад и освещает его собою так ярко, как тысячи зажжённых огней <...> Она питается золотыми яблоками, дающими вечную молодость, красоту и бессмертие и по значению своему совершенно тождественными с живою водою, – пишет тот же исследователь. – Когда поёт Жар-птица, из её раскрытого клюва сыплются перлы» [4, с.260—261].

В бальмонтовской лирике образ Жар-Птицы воплощает в себе мифопоэтическую семантику, наиболее значимую для поэта: светоносность, связь со стихией огня, животворящую силу красоты, певческий дар и бессмертное начало.

Стихотворение, открывающее книгу «Жар-Птица», представляет этот образ как средоточие богатства народной мудрости, сакрального знания о мире, которое утрачивается с уходом веры в чудесное; Жар-Птица заключает в себе мечту о способности чувствовать мир в единстве, в сопряжении его противоположных основ: «Народные поверья – / Неполные страницы, / Разрозненные перья / От улетевшей птицы./ Она вот тут сидела / На камне самоцветном, / И пела здесь так смело / О сне своём заветном <...> Где светов зарожденье, / Где завершенье мраков, / Где видит ум сплетенье / Всего как вещих знаков./ Пропела, улетела, / Пред взором лишь зарница, / Лишь видишь – здесь блестела / Воистину Жар-Птица» (2, 129).

Тогда правомерно предположить, что книга «Жар-Птица» была задумана поэтом как явление, восстанавливающее связи в общем мифопоэтическом пространстве, возвращающее силу духа и слова через приобщение к фольклорному началу путём ремифологизации – попытки «сквозь сказочную основу воссоздать глубинные архетипические корни, свойственные мифологическому видению "всесакральность" и "безбытность", с помощью которых можно выразить художественную концепцию мира и человека» [5, с.134].

Образ Жар-Птицы именно потому выступает ключевым в архитектонике одноимённой книги, что он содержит в себе стержневые художественные интенции, пронизывающие всё текстовое пространство, и важнейшая из них – художественно-образная идея света и огня. В фольклоре с ней связана семантика благого начала, добра и радости, счастья; в символическом контексте – это ещё и космическая сила, энергия благодати, очищающая и просвещающая мир, приобщающая его к вечности.

Реализуя эти значения, Жар-Птица входит в парадигму образов-символов, развёртывающихся в каждой из четырёх частей книги Бальмонта: солнце, заря (Ворожба), священный огонь (Зыби глубинные), огонь очистительный (Живая вода), славянские боги – Световит, Ярило, Перун, Белбог, Царь Огненный Щит, – радуга, огненные птицы, Заря-Девица (Тени богов светлоглазых).

Результатом ремифологизации, взаимодействия фольклорного и символического, а также индивидуально-авторского начала, выступает развитие в мифопоэтическом строе образа Жар-Птицы семантики любви. Основанием для этого служит традиционное представление любви как огня, пламени, чувства любви как горения. В стихотворении «Жар-Птица», оставшемся за пределами книги, одноимённый образ выступает метафорой любви: «То, что люди называли по наивности любовью, / То, чего они искали, мир не раз окрасив кровью, / Эту чудную Жар-Птицу я в руках своих держу, / Как поймал её, я знаю, но другим не расскажу...» (1, 562).

С обретением прекрасной девицы – Елены-Красы – связан образ Жар-Птицы в стихотворной сказке «Елена-Краса» (2, 228—229), где песня Жар-Птицы направляет искания «невесты для светлой души», и на первый план выходит мотив красоты и мечты: «Та песня пропела: "Есть путь для мечты./ Скитанья мечты хороши./ Кто хочет невесты для светлой души, / Тот в мире ищи Красоты"». Сама Жар-Птица предстаёт воплощением возрождающего света и волшебной, сказочной силы: «В путь, Стрелец. Кто Жар-Птицу услышал хоть раз, / Тот уж тёмным не будет в пути ни на час, / И найдёт, как находятся клады в лесу, / Ту царевну Елену-Красу».

Мир, в котором появляется Жар-Птица, – это мир, где «свет горит нам со всех сторон»: «От Востока встал, и зажёг весну, / Светорусскую озарил страну...». Светорусская земля, светорусский град – воплощение мечты о благоденствии и процветании России, «...где не будет тьмы, / Где блеснут сердца, возгорят умы...» (Видение царя Волота, 2, 160). Свет лучей – общее свойство всех, кто открыт волшебству и празднику: «В этот праздник, светлый и весёлый, / Входит тот, кто любит свет лучей» (Четыре источника, 2, 178).

Таким видит русский мир в его сущностных основах поэт Константин Бальмонт. Птицы знаменуют в нём органичную связь земного и небесного, реального и ирреального, сиюминутного и вечного, светлого и грозного начал. Вот почему в последней части книги «Жар-Птица» возникает целый ряд мифологических птиц, а завершает этот ряд Заря-Девица, в облике которой легко угадываются черты яркой, светоносной, волшебной Жар-Птицы: «На Камне солнцевом сидит Заря-Девица, / Она – улыбчивая птица, / В сияньи розовом широко-длинных крыл, / На Камне солнцевом, он – амулет всех сил./ Светло-раскидисты сияющие крылья, / Пушинки, перушки до Моря достают, / Всё Небо – ток огня, все облака поют / От их цветного изобилья...» (2, 293).

Художественно-образный строй книги воссоздаёт образ Жар-Птицы во всей сложности его мифопоэтического содержания. В завершающей части не случайно возникает не просто возрождённый, а «пересозданный» образ Зари-Девицы, в котором, с опорой на народную основу, ярко выражено женское, вечно юное, одухотворяющее начало, в эмоциональном строе стиха отражающееся радостью и устремлённостью в беспредельность: «Улыбчивым лицом будя людские лица, / Сияньем розовым развеселив весь мир, / На Камне солнцевом побыв, Заря-Девица / Уходит за моря – к другим – и тот же пир» (2, 294).

Примечания

1.Бальмонт К.Д. Собр. соч.: В 2 т. М., 1994. – Ссылки на данное издание приводятся в круглых скобках с обозначением номера тома и страницы.

2.Куприяновский П.В., Молчанова Н.А. «Поэт с утренней душой»: Жизнь, творчество, судьба Константина Бальмонта. М., 2003.

3.Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу: В 3 т. Т.1. М., 1995.

4.Там же.

5.Осипова Н.О. Творчество М.И.Цветаевой в контексте культурной мифологии Серебряного века. Киров, 2000.

Опубликовано: Славянский мир: общность и многообразие. Ч.1. Литературоведение. Коломна, 2007. С. 124—126.

 

 

l � ��  ��ь раз, / Тот уж тёмным не будет в пути ни на час, / И найдёт, как находятся клады в лесу, / Ту царевну Елену-Красу».

Мир, в котором появляется Жар-Птица, – это мир, где «свет горит нам со всех сторон»: «От Востока встал, и зажёг весну, / Светорусскую озарил страну...». Светорусская земля, светорусский град – воплощение мечты о благоденствии и процветании России, «...где не будет тьмы, / Где блеснут сердца, возгорят умы...» (Видение царя Волота, 2, 160). Свет лучей – общее свойство всех, кто открыт волшебству и празднику: «В этот праздник, светлый и весёлый, / Входит тот, кто любит свет лучей» (Четыре источника, 2, 178).

Таким видит русский мир в его сущностных основах поэт Константин Бальмонт. Птицы знаменуют в нём органичную связь земного и небесного, реального и ирреального, сиюминутного и вечного, светлого и грозного начал. Вот почему в последней части книги «Жар-Птица» возникает целый ряд мифологических птиц, а завершает этот ряд Заря-Девица, в облике которой легко угадываются черты яркой, светоносной, волшебной Жар-Птицы: «На Камне солнцевом сидит Заря-Девица, / Она – улыбчивая птица, / В сияньи розовом широко-длинных крыл, / На Камне солнцевом, он – амулет всех сил. / Светло-раскидисты сияющие крылья, / Пушинки, перушки до Моря достают, / Всё Небо – ток огня, все облака поют / От их цветного изобилья...» (2, 293).

Художественно-образный строй книги воссоздаёт образ Жар-Птицы во всей сложности его мифопоэтического содержания. В завершающей части не случайно возникает не просто возрождённый, а «пересозданный» образ Зари-Девицы, в котором, с опорой на народную основу, ярко выражено женское, вечно юное, одухотворяющее начало, в эмоциональном строе стиха отражающееся радостью и устремлённостью в беспредельность: «Улыбчивым лицом будя людские лица, / Сияньем розовым развеселив весь мир, / На Камне солнцевом побыв, Заря-Девица / Уходит за моря – к другим – и тот же пир» (2, 294).

Примечания

1. Бальмонт К.Д. Собр. соч.: В 2 т. М., 1994. – Ссылки на данное издание приводятся в круглых скобках с обозначением номера тома и страницы.

2. Куприяновский П.В., Молчанова Н.А. «Поэт с утренней душой»: Жизнь, творчество, судьба Константина Бальмонта. М., 2003.

3. Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу: В 3 т. Т. 1. М., 1995.

4. Там же.

5. Осипова Н.О. Творчество М. И. Цветаевой в контексте культурной мифологии Серебряного века. Киров, 2000.

Опубликовано: Славянский мир: общность и многообразие. Ч. 1. Литературоведение. Коломна, 2007. С. 124—126.

 

© Т. С. Петрова

МИФОПОЭТИКА ЛЕКСИКО-СЕМАНТИЧЕСКОЙ ГРУППЫ «ПТИЦЫ» В ЛИРИКЕ К. Д. БАЛЬМОНТА

Птицы – один из самых ёмких и значимых образов, имеющих богатые традиции употребления в фольклорных и литературных текстах [1]. Попробуем понять, в какой мере мифопоэтический характер этого образа определяется в лирике К. Бальмонта традиционными и индивидуально-авторскими чертами; в чём особенности употребления и какова роль лексико-семантической группы птицы в бальмонтовской поэтической системе.

ЛСГ птицы представляет собой ряд слов, объединенных гиперо-гипонимическими отношениями: слово птица и однокорневые дериваты выступают гиперонимами, а названия конкретных птиц – гипонимами. В нашем материале [2] гиперонимы – это слова птица, птичка, пташка. Гипонимы подразделяются на две подгруппы: названия фантастических птиц (их девять: Сирин, Гамаюн, Стратим, Жар-Птица, Золото-Птица, Кветцаль, Чилиль, феникс, ксалав) и наименования реальных птиц (44 слова).

Инвариантный образ птицы в лирике Бальмонта семантически неоднопланов. Крайне редко обнаруживается реалистически конкретное употребление этого образа: «Стаи птиц. Дороги лента. / Повалившийся плетень...» (Родная картина, 1, 16). Традиционное представление птицы как существа, принадлежащего к воздушной стихии («воздушные птицы»), проявляется в поэтике Бальмонта выражением быстроты передвижения по воздуху с помощью крыльев: птицы «по воздуху носятся», «мчатся». В непосредственной связи с этим – семантика свободы: «И дразнят свободные птицы» (Мёртвые корабли, 1, 135), а также простора и вольного полёта: «Много птиц, много гостий крылатых, летит через Море...» (Разлука, 1, 26); «Прощебечет блуждающих птиц перелётная стая...» («Над пучиной морской...», 1, 62).

Именно эти характеристики служат основанием сравнения птицы и человека, а также других существ и явлений: «Лечу я вольной птицей / Из царства скользких жаб» (Измена без изменника, 2, 498); «Слава – нас крепко хранящей, / Троице животворящей, / Быстро, как птица, нас мчащей / В жемчужность садов из пустынь...» (Слава, 2, 395); «Сердце трепещет восторженно вольною радостью птиц» (Нет и не будет, 1, 158); «И стал я легче птицы» (Русалочка, 2, 30). Образ птицы – вольной, крылатой, высоко и легко летящей – становится у Бальмонта основой изображения слов любви, которые «Легки, как всплески в тростниках, / Как взмахи птицы опьянённой, / С другою птицею сплетённой / В летучем беге, в облаках» (Слова любви, 1, 92).

Традиционно проявлением особой красоты и одухотворенности птиц выступает их пение, преображающее всё вокруг: «Лес от пенья птиц стал голосистым» (Решение месяцев, 2, 181); «И от птиц исходит глас, столь певуч, / Что во церкви там пробил быстрый ключ...» (На Дону, 2, 425); «И долго поют нам полдневные птицы, / И долго хотят нам все травы цвести» (Червонные святки, 2, 503). Не случайно именно в пении соотносится с птицами человек, стремящийся или способный передать особые чувства или особое знание: «Мы уйдём на закате багряного дня / В наш наполненный птичьими криками сад. / Слушай их, меж ветвей. Или слушай меня. / Я с тобой говорю – как они говорят. / Миновала зима. И в воздушность маня, / Это – сердце душе говорит через взгляд. / Это птицы поют о дрожаньях Огня. / Их понять торопись. Пропоют, улетят» (2, 453).

Последний пример отражает представление птиц как существ особого мира, наделённых сакральным знанием. В фольклорной традиции и особенно в символистской поэзии птица «выступает посредником между человеком и сверхъестественным существом и порой также обнаруживает свою софиологическую суть («мудрость»)» [3, с. 510]. В стихотворении «Птичка» образ обычной птички на глазах у читателя становится выразителем (символом) причастности к инобытию, к тайнам высшего мира, вечности: «Воздушная птичка, на окне у меня, / На мгновенье присела и запела звеня, – / Воздушная птичка не видала меня. / <...> Но серая птичка, на раскрытом окне, / Всё воздушнее пела о негаснущем дне, – / О вечности светлой в неизвестной стране» (1, 635).

Актуализаторами такой семантики выступают знаки ноуменального (непостижимого, потустороннего, неземного) мира: категории вневременности и беспредельности (вечность, бесконечность), необычности и непостижимости (негаснущий день, неизвестная страна, птица странная), красоты и света, особые цветовые признаки (например, птица голубая, золотая). При этом в символическом образе птицы совмещаются пространственные и временные характеристики: «Я живу в дворце, чьё имя – Царство Мая. / Прилетает к окнам Птица голубая, / Крылья у неё и перья – цвета дней, / Цвета голубых пространственных зыбей. / И поёт та Птица. Говорит про время <...> Исчезает в далях Птица голубая. / И другие птицы плещут в Царстве Мая» (Голубая птица, 2, 621).

В соотношении с такими образами птиц весь мир представляется особым, символически отражающим в себе непостижимые и невыразимые сущностные свойства – будь то внутренний мир человека («Лети же в сердце, птица, / Открой мне в вечность грудь», – Июль, 2, 604) – или пространство бытия, которое обнаруживает грань, черту, непреодолимую для человека: «И птица от меня летела по Вселенной, / Когда я замолчал на тёмной высоте. / Внизу крутился вал, дробился, многопенный, / И птица от меня летела по Вселенной, / Непобедимая в крылатой красоте... (Птица, 2, 632).

Путь в таком пространстве в сознании древнего человека был связан со звёздным Млечным Путём, который считался дорогой душ, устремляющихся в мир иной; воплощением человеческой души выступала птица [4, с. 143]. В поэтическом строе лирики Бальмонта это отражается неоднократно: «Звезда к звезде, звезда с звездой, / Поток всемирно-молодой. / Дорога душ, дорога птиц, / Дай быть мне там, где нет границ» (Звезда к звезде, 2, 547); «А Дорога-Путь, Дорога душ горит. / Говорит душе. А что же говорит? / Или только вот, что есть Дорога птиц? / Мне уж мало убеганий без границ... <...> Мне уж хочется двух звёздных близких глаз, / И покоя в лебедино-тихий час...» (Белый Лебедь, 2, 595).

Выступая сопричастниками небесному миру и его вестниками на земле, птицы соотносятся и с явлениями мира земного. В то же время эти явления представляют собой нечто неординарное и сближаются с птицами именно в преодолении земной ограниченности, обыденности: «...Есть у Солнца аромат, / Сладко внятный только нам, / Зримый птицам и цветам!» (Аромат Солнца, 1, 294); «Ты была цветок и птица, / Праздник мой!» (Хорошо ль тебе, девица.., 1, 472); «Конь и птица – неразрывны, / Конь и птица – быстрый бег...» (Белый Лебедь, 2, 593); «И по Земле, в отдалённый предел / Сказка любви понеслась, / В трепете белых, и всяких цветков, / В пении птиц, и людей, и громов» (Две речи, 2, 640); «В конце концов – лишь путь цветка, / Лишь путь ребёнка, птицы, / Меж трав полночных – светляка, / Свирельных струй издалека, / Узорчатой зарницы» (Путь, 2, 492).

Кроме того, птица в бальмонтовском поэтическом контексте оказывается одним из воплощений когда-то единой души. Нарушение былого единства приводит к разобщённости живого мира и выступает основой неблагополучия в нём: «Плачут, плачут, плачут очи человека, / Волк в лесу боится, пробуждая страх, / Бесприютна птица в воздухе, от века. / Три души забыли о совместных днях» (Три души, 2, 533).

В таком разобщённом мире царствует вражда, безжалостность становится общим свойством всего живого: «Орёл точит когти. Крадётся волк прерий. / Сова направляет окольный полёт. / Безжалостны птицы. Без жалости звери. / Безжалостность – свойство всех тех, кто живёт» (Оргия жизни, 2, 58).

Преодолеть это губительное для жизни состояние способны только высшие существа, среди которых Бальмонт называет демонов, гениев и человека: «Лишь демоны, да гении, да люди / Со временем заполнят все миры» (И да, и нет», 1, 316). Птицы же находятся среди тех, с кем связаны устойчивые сниженные коннотации: «Страшны мне звери, и черви, и птицы, / Душу томит мне животный их сон...» (там же, 1, 315).

Более обычно снижение образа птиц посредством эпитетов хищные, прожорливые, глупые и подобных, а также за счёт окружающего контекста: «Как хищные прожорливые птицы, / Как полчища уродливых врагов, / Неслись они ко мне на звон моих оков...» (Последняя мысль Прометея, 1, 122).

Чаще же всего у Бальмонта с птицами связана положительная оценочность, что проявляется в устойчивом именовании ребёнка или возлюбленной словом с уменьшительно-ласкательным суффиксом – птичка: «Спи, моя деточка, глазки свои закрывая, / Спи, моя девочка, птичка моя полевая...» (1, 698); «Спи же, спи, печальная, / Спи, многострадальная, / Грустная, стыдливая, / Птичка боязливая...» (Баюшки-баю, 1, 80). Как употребление уменьшительно-ласкательного суффикса, так и соотношение с позитивными образами в контексте обеспечивают положительную оценочность такого образа: «Лёгкий стройный стебелёк, / С ласковым цветком, / Завязь, в мире, новых строк, / Птичка с светлым хохолком. / Птичка с светлым голоском, / Пой мне без конца, / Будь мне сказкой, будь цветком, / Будь улыбкою лица» (Смех ребенка, 2, 41).

Мифологизирующий контекст строится на основе ключевых образов-символов, связанных с сакрализацией мира: божественного света, молитвы, церковной службы и песнопений, а также с четырьмя стихиями (с огнём – пожары, горение, пламя; с водой – река, море, ручей; с землей – зелёный сад, цветок, дерево; с воздухом – вихрь, ветер, высота), с музыкой, белым и голубым цветом. В таком контексте образ птиц обнаруживает символический характер: «На тихом на Доне, / В сиянье и звоне, / Цветёт зеленеющий сад. / Летают там птицы, / Сияют зарницы, / Стоят там светлицы, / Горят...» (Тихий Дон, 2, 356); «Светильники, кадильницы, моления и звон. / Цветы, и птичье пение, трава и небосклон» (Литургия в литургии, 2, 400).

С образами фантастических птиц у Бальмонта связано явление ремифологизации, которое Н. О. Осипова определяет как попытку «сквозь сказочную основу воссоздать глубинные архетипические корни, свойственные мифологическому видению "всесакральность" и "безбытность", с помощью которых можно выразить художественную концепцию мира и человека» [5, с. 134]. При этом, наряду с типичными для традиции духовной и народной поэзии образными средствами, используются элементы символической поэтики. Так, райские птицы представлены «во зелёном саду», в свете и пении; вместе с тем с ними связана «сновиденная мечта»: «Во зелёном саду, в сновиденной я мечте, / Птица райская поёт на превышней высоте, / Птица райская велит быть в любовной чистоте... <...> Птица райская поёт, и трубит огонь-труба, / Говорит, что мир широк и окончена борьба, / Что любиться и любить – то вершинная судьба» (Ангел встреч, 2, 303). Они – «на превышней высоте» – и в то же время падают с ветвей, их можно сманить с Небес: «Мы звонили, и звенели в Небесах колокола, / И была над нами в ветках Птица райская светла. / <...> А потом мы пожелали, чтобы ум совсем исчез, / Мы манили и сманили Птицу райскую с Небес...» (Птица райская, 2, 315); «Розовая кашка / В заре расцвечалась, / А белая пташка / По садику металась. / Самая белая / Меж белых райских птиц, / Самая несмелая, / С ветвей упала ниц... <...> Я твоей был силой, / Слабостью несмелой. / С пташкой белокрылой / Быть мне птицей белой!» (Белая пташка, 2, 350—351).

В результате образ райских птиц участвует в создании бальмонтовского мифопоэтического строя, характерной чертой которого выступает не просто амбивалентность практически каждого символа, но существование каждого символа в сопряжении разнонаправленных начал. Ярчайшим мифологическим образом такого плана выступает светящаяся птица-змея (или змея-птица) – её прообраз обнаруживается в мифологии индейцев Центральной Америки, где это существо связано с выражением божественного начала [6, с. 646]: «Я свечусь и лечу, / Как птица ночная, / Как птица, быть может, не птица, змея / Крылатая, зыбко-двойная...» (Змеиная свеча, 2, 517).

Развивая традиционный образ фантастических птиц, сидящих на дереве, Бальмонт сохраняет фольклорные черты: число три, дерево – золотое, птицы – золотые или медные, их когти – железные: «На Золоте-Древе / Есть Золото-Птица, / Но когти железны у ней...» (Золото-Море, 2, 582); «Из тех этих древ есть построенный храм, / Три птицы поют песни райские там...» (В полях голубых, 2, 414). В символистском аспекте развёртывается образ, отмеченный А. Н. Афанасьевым в апокрифическом сказании, где «Христос вещает грешникам: "Пущу на вас птахи – чёрные – носы железные, которые летают и кричат и мелькают, у которых злое поветрие будет"» [7, с. 268]. В стихотворении Бальмонта «Слово к трём птицам» возникает аналогичный образ медных птиц с золочёными носами, которые острят свои носы на твёрдом дубе, чтобы клевать человека, ибо «твёрд и жесток дух людской» (2, 521).

Отражая мифопоэтическое представление древних об устройстве мира (три Неба, Мировое древо), Бальмонт соотносит с одной из вещих птиц на верху древа – «основы всех миров» – категорию непостижимого, принципиально недоступного человеку: «Две птицы вещие сидят вверху всегда, / Одна из них клюёт румяный цвет плода. / Другую разглядеть нельзя нам. Никогда» (Три Неба, 2, 161).

Характерно, что известные мифические птицы Сирин и Гамаюн выступают у Бальмонта именно в подобном соотношении: Сирин – «волшебный», «сладко поёт», «поёт о счастьи светлый Сирин»; Гамаюн – загадочная птица, которая «поёт в безвестном, голубая» (Райские птицы, 2, 288). Необычность надмирного инобытия сопровождает упоминание о Гамаюне и в стихотворении «Гусляр»: «И цветочно звоны бродят, / Перекличка голубая, / Словно в птице Гамаюне / Разыгралася свирель...» (2, 366).

Одновременно с двумя ключевыми образами – Морем и Солнцем – в космогонии Бальмонта связана птица Стратим: «С той поры на синем Море, / Там, где вал непобедим, / Правды ждёт с огнём во взоре / Птица мощная Стратим. / И когда она протянет / Два могучие крыла, – / Солнце встанет, Море грянет: / "Правда, Правда в мир пришла!"» (Правда, 1, 167).

Птицу Стратим отличает масштабность, надмирный характер: «Птица птицам всем есть морской Стратим, / Взор его – огонь, а перо – как дым, / Он крылом своим обнимает мир, / Всех живых зовёт на всемирный пир» (Море всех морей, 2, 159). Подчёркивая особые свойства этой птицы, причастной к неземному миру, поэт использует окказиональный эпитет «всемирно-грезящий», который усиливает символический аспект традиционного мифологического образа: «Но всех прекрасней меж крылатых / Всемирно-грезящий Стратим» (Птица Стратим, 2, 293).

Именно сопричастность надмирному бытию, тяготение к Солнцу как источнику жизненной, творческой и этической силы (Правды) позволяет использовать образ птицы Стратим для представления идеального сверхгероя, масштабной личности: «Можно, быть возможно птицею Стратим, / Раз ты в высших числах, с Солнцем, только с ним» (Птицы, 2, 492).

Многоаспектный и ёмкий смысл обнаруживает в лирике Бальмонта образ Жар-Птицы. Семантика горения, огненного начала как проявление и энергии света, и чудесного вневременного бытия позволяет поэту соотнести с этим фольклорным образом два другие – феникса и ксалава, мифических «огненных птиц». В то же время Жар-Птица у Бальмонта – это средоточие богатства народной мудрости, сакрального знания о мире, которое утрачивается с уходом веры в чудесное, способности чувствовать мир в единстве, в сопряжении его противоположных основ. Именно такую направленность образа отражает стихотворение, открывающее книгу «Жар-Птица» 1906 г.: «Народные поверья – / Неполные страницы, / Разрозненные перья / От улетевшей птицы. / Она вот тут сидела / На камне заповедном, / И пела здесь так смело / О сне своём заветном... <...> Где светов зарожденье, / Где завершенье мраков, / Где видит ум сплетенье / Всего как вещих знаков. / Пропела, улетела, / Пред взором лишь зарница, / Лишь видишь – здесь блестела / Воистину Жар-Птица» (2, 129).

Образ Жар-Птицы выступает в книге не просто как стилизованный элемент народной поэтической системы («Едет, видит он перо из Жар-Птицы золотое...», – Елена-Краса, 2, 228), но как символ способности воспринимать чудесное, озаряться внутренним светом, нести его в себе и светить другим: «Кто Жар-Птицу услышал хоть раз, / Тот уж тёмным не будет в пути ни на час» (Елена-Краса, 2, 230). Жар-Птица связана с мечтой «в яркой зыби дней» (Живая вода, 2, 235); это символ просветления мира, победы в нём светлого, высокого начала: «...В радости яркой, / Вдруг распустил в Небесах расцвечённый свой хвост, / Словно Жар-Птица над миром раскрыла кометный свой хвост...» (Радуга, 2, 245).

Итак, традиционные мифологические образы участвуют в становлении мифопоэтического выразительного языка Бальмонта-символиста, усиливая сакральный характер символических образов. Сама по себе сказочность птиц в таких текстах выглядит весьма относительной, поскольку творчество представляется поэтом как реальность сложного, многоаспектного мира, чудесным образом сочетающего в себе видимое и невидимое, явное и скрытое, явленное и ноуменальное. В таком мире творчество – проявление воли Творца, а сам художник сравнивается со сказочной птицей в беспредельности чудесных творческих возможностей: «Бог создал мир из ничего. / Учись, художник, у него, – / И, если твой талант крупица, / Соделай с нею чудеса, / Взрасти безмерные леса, / И сам, как сказочная птица, / Умчись высоко в небеса, / Где светит вольная зарница, / Где вечный облачный прибой / Бежит по бездне голубой» (1, 642).

В числе названий реальных птиц исследуемые тексты обнаруживают 44 наименования, относящиеся к 31 виду птиц. Перечислим их, начиная с наиболее употребительных: голубь, голубок, голубочек, голубка, голубица, голубятки, горлица; лебедь, лебёдка; орёл, орлица; ворон, вран; чайка; альбатрос, буревестник; сова, филин; сокол; коршун; жаворонок; соловей, соловушка; пингвин; ласточка; журавль; кукушка; петушок, петел, курочка; колибри; глупыш; стриж; кречет; кондор; гриф; дрозд; остальные наименования зафиксированы в единственном употреблении: павлин, малиновка, трясогузка, снегирь, воробей, синица, скупец.

О своей избирательности в отношении определённых птиц Бальмонт писал: «Если бы меня спросили, какая моя любимая птица, я бы, не извиняясь за арифметическую неточность и расточительность, сказал: "Жаворонок, ласточка, кукушка, стриж, ворон, колибри, альбатрос". Что делать? Чувствую, что с пятой птицей кончаю быть русским, но это уж так...» [8, с. 351]. В стихотворении «Что мне нравится» поэт выделяет среди птиц альбатроса, коршуна и жаворонка, так или иначе объясняя это: «Что мне больше нравится в безднах мировых, / И кого отметил я между всех живых? / Альбатроса, коршуна, тигра и коня, / Жаворонка, бабочку и цветы огня. / Альбатрос мне нравится тем, что он крылат, / Тем, что он врезается в грозовой раскат. / В коршуне мне нравится то, что он могуч, / И, как камень, падает из высоких туч. / <...> Жаворонок – пением, быстротою – конь, / Бабочка – воздушностью, красотой – огонь...» (1, 560).

В мифопоэтическом строе бальмонтовской лирики значимость образов тех или иных конкретных птиц определяется не только частотностью употребления их названий, но и местом в поэтической системе, особенностями семантического наполнения. Так, мифопоэтический характер словообраза голубь связан у Бальмонта с хлыстовской символикой и реализуется в образной системе книги «Зелёный вертоград» [9, с. 242]. Поэтический строй этой книги определяется оппозициями ключевых образов: брат – сестра = голубь – голубка, голубица, горлица; небо – земля, дух – плоть, верх – низ, Солнце – Луна, золото – серебро. Зелёный вертоград – это образ бытия, соединяющего полярные члены оппозиций; реализациями этого инвариантного образа становятся зелёный (изумрудный, райский) сад, чудо-древо «от Земли и до Небес» («Древо вековое»), Божья книга (Голубиная книга): «Прилетев на это древо, / С воркованием напева, / В изумрудностях ветвей, / Молодая Голубица / Выводила там детей. / Молодица, Голубица, / Эта ласковая птица / Ворковала к молодым, / Говорила им загадки / Там под Древом вековым» (Голубица, 2, 312—313). Смысл такого сопряжения полюсов – образное выражение одухотворения плоти, органично необходимого для воплощения бытийной целостности мира, соединения в нём противоположных начал. Таким образом, голубиная символика книги обнаруживает хлыстовские тенденции, связанные, как считает А. Ханзен-Лёве, с символическим отражением «сублимированной Анимы, чистоты и потусторонности Святого Духа или Софии» [10, с. 536]: «Был голос из-за облака: – Пребудьте в бытии. / Послушайте вы, голуби, вы, верные мои... <...> И будет дух – в кружении, как голубь круговой...» (Голос, 2, 357); «Бог громов, Саваоф, / Ты над вихрем наших снов, / Ускоряя голубей, / Духом облачным повей...» (Саваоф, 2, 371).

Космогонический аспект бальмонтовского мифа о мире определяет активность в его лирике названия орла, связанного с лейтмотивным образом-символом – Солнцем. В стихотворении «Гимн Солнцу» (1, 553) отражается народное представление о том, что орёл – единственная птица, способная прямо смотреть на солнце; в целом ряде стихов орёл назван огненным и соотнесён с недоступным для других пространством гор: «Солнце жжёт горячей, где гнездятся орлы <...> И кричали орлы, на уступах скалы, / У истоков ручья, в торжестве бытия» (Зарождение ручья, 1, 67). Орёл обнаруживает у Бальмонта традиционно отмеченную причастность к тайнам древности, близость к божественному началу, царственность; он связан с мифологическими героями – владыками и царями: «Сигурд, Сигурд, ты звался Чудом, / Ты смело в мире шёл, / Ты видел Землю изумрудом, / И пел тебе Орёл. / «Возьми, – он пел напевом властным, – / Запястья золотые <...> Тебе открыто утро Мира, / И ты в том Мире – Царь» (Сигурд, 1, 559—560); «Вапанэлева был вождём, / Людей сплотил он в диком крае, / Он Белым-Белым был Орлом, / Он был владыкой целой стаи...» (Под тенью крыльев, 2, 563).

Сакральный характер образа орла проявляется у Бальмонта в употреблении его как знака Иоанна-евангелиста: «Орлом седым поюще, / Тельцом вопиюще, / Могучим львом взывающе, / Как человек глаголюще...» (Четыре знака, 2, 423). Здесь же и в других стихотворениях с орлом соотносится творческая сила поэта и самого Бога. Поэт избирает «крылья орлиные», чтобы отправиться в самый главный «единый путь», где «лишь простор – и полёт» (там же, 2, 424). Поэтому и творческая свобода представляется у Бальмонта в контрастном соотношении свободного огненного орла – и низкого полёта героя, угнетённого притяжением тусклого дня: «Я сейчас летаю низко над землёй, / Дух забот вседневных виснет надо мной. / Можно ль быть свободным огненным орлом, / Если ты притянут этим тусклым днём?..» (Птицы, 2, 491).

Знаком особого, свободного от обыденности романтического мира выступает у Бальмонта коршун – горный, крылатый, он находится как бы на грани земного и небесного миров: «Люблю я в мире скрип всемирных осей, / Крик коршуна на сумрачном откосе...» (Проклятые глупости, 1, 270). Уподобление коршуну именно в этом качестве необходимо поэту для образного представления своего духовного устроения («Крылатым коршуном повисши в пустоте, / Мой дух изменчивый стремится каждый миг...», – Сквозь мир случайностей, 1, 273). Не случайно коршуны – необходимая деталь экзотического, подчёркнуто надбытового пространства, где только и могла родиться романтически надмирная, необыкновенная в своих неизмеримых желаниях и возможностях личность – истинный поэт: «Я, родившийся в ущелье, под Сиэррою-Невадой, / Где лишь коршуны кричали за утёсистой громадой, / Я хочу, чтоб мне открылись первобытные леса, / Чтобы заревом над Перу засветились небеса» (Как испанец, 1, 226). Такой герой «между скал родимых» видит главную цель своего жизненного подвига, своей неукротимой устремлённости к беспредельному – «Солнце, Солнце, Солнце, красное, как кровь» (там же, 1, 227).

К «солнечным» птицам в мифологии по праву относится петух: он «не только возвещает о начале дня <...>, но и является проводником солнца как в его годовом, так и суточном циклах; <...> с петухом связывается и символика воскресения из мёртвых, вечного возрождения к жизни. <...>В Новом завете образ петуха имеет символическое значение некой решающей грани» [11, с. 310]. Эта семантика наблюдается в стихотворении Бальмонта «Стих о величестве Солнца», где не случайно используется церковнославянское слово петел: «И едва в полуночь от престола Господнего двигнет Ангел покров и венец, / Петел тут пробуждается, глас его возглашается, из конца поднебесной в конец» (2, 249).

Контрастным образом выступает ворон, чаще всего связанный с тёмным, ночным, вражеским началом, что определяется эпитетами чёрный, злой, лихой (в значении «злой»), а также соотнесённостью с западной стороной («А от Запада навстречу чёрный ворон к ней летит...», – Вольга, 2, 197). Негативное соотношение ворона с тьмой ночной поддерживается в контексте аллитерацией на основе звуков, составляющих слово ворон, парономастическими сближениями: «Чёрные вороны, воры играли над нами. / Каркали. День погасал <...> Каркают вороны, каркают чёрные, каркают злые над нами...» (Чёрные вороны, 2, 86); «Ворон, Ворон, о, Ворон, враг желанен, я жду!» (Заговор ратника, 2, 133).

Неполногласная форма вран подчёркивает фольклорный и мистический характер образа, символическая направленность которого усиливается употреблением заглавной буквы в наименовании, а суггестивность – многочисленными повторами: «Если спросит Чёрный Вран: / – "Ты откуда, Белый Дух? / Отчего в тебе всё бело?" – / Ты пред ним промысли вслух: / – "Уж такой закон мне дан, / Чёрный Вран, Чёрный Вран, / Белый я телесный дух, / И духовное я тело <...> Ты же, Вран, / Чёрный Вран. / Каркай! Прочь! / В мрак и в ночь!.."» (Чёрному Врану, 2, 323).

Соотношение ворона со скандинавским эпосом мотивирует проявление в бальмонтовском употреблении позитивной окраски: «Гордым воронам – хваленье. Скандинавам память наша / Вознесёт охотно песню, светел Один, мощен Тор...» (Северные, 2, 233). Видимо, это определяется ключевым мотивом древнейшего корневого единства, отраженного в прапамяти, которую несёт в себе народное поэтическое творчество. По преданию, верховного бога скандинавской мифологии Одина сопровождают два ворона: Хугин и Мунин – «думающий» и «помнящий» [12, с. 241]. Бог войны Один одновременно покровитель героев и «владелец магических рун, бог мудрости»; он «выступает также в качестве культурного героя, добывающего мёд поэзии» [13, с. 242]. Отсюда – неоднозначность оценочного плана в семантике образа ворона.

В одном ряду с вороном, представляющим мудрость и мистическое всеведение, находятся у Бальмонта сова и филин. В стихотворении «Птицы Чернобога» именно эти птицы выступают в мифопоэтическом аспекте как ночные вещие «слуги Чернобога», причастные к тайнам загробного мира (не случайно их названия выделены заглавными буквами: «Ворон, Филин и Сова, / Слуги Чернобога, / Ваша слава век жива, / С вами вещие слова, / Тайная дорога. / Тот, кто Ворона видал, / Знает тайну мрака <...> Тот, кто с Филином побыл, / Знает тайну гроба <...> Кто беседовал с Совой, / Знает силу ночи...» (2, 289). «Безмерное жёлтое око» совы выступает у Бальмонта символическим образом космического мироустроения: «Я знаю, когда-нибудь в безднах, далёко, / Погаснет Светило кружащихся дней, / Но в новых ночах первозданных, в смещении тьмы и огней, / Пред творчеством новым зажжётся, сквозь Хаос, безмерное жёлтое око» (Сова, 2, 292).

Ярко выраженный символический характер обнаруживает у Бальмонта словообраз лебедь. Связь этого образа с традициями русской и западноевропейской художественной культуры прослеживает Л. И. Будникова, обращая внимание на особую роль образа лебедя в бальмонтовском автобиографическом мифе [14, с. 49]. Действительно, Бальмонт, считая себя потомком татарского князя Золотой Орды Белого Лебедя (по линии матери, в девичестве Лебедевой) и викинга Балмута (по отцовской линии), связывал в своём творчестве образы обоих предков, по словам исследовательницы, «с лебединой темой».

В основе лирического сюжета поэмы «Белый Лебедь» – художественная интерпретация отказа вольного степного воина от кочевого бездомья ради мирной жизни и любви. Оппозиция жизнь – смерть, добро – зло обозначается в поэме соотношением птичьих образов: «Лебедь белый хочет лилий, / Коршун хочет мёртвых тел» (2, 596). Разнонаправленным выступает центральный образ: с одной стороны, это стая белых лебедей – свободная в разрушительном движении по Дороге птиц – Млечному Пути, где неизбежно падение и угасание звёзд – душ убитых («Воссияла лебединой красотой, / И упала, перестала быть звездой»); с другой – это белокрылые птицы, соотнесённые с бесконечностью самовозрождающейся мирной жизни. В цепи образов, объединённых инвариантным символом негасимого огня, – звёзды-свечи «в кругозданности храмов ночных», море белых цветов, стаи белокрылых птиц – образы цельного, единого в слиянии неба и земли, вечно живого, радостного, поющего мира.

Таким образом, не просто семейное предание отражено в поэме «Белый Лебедь», в ней – бальмонтовская экзистенциальная позиция, выступающая основанием автобиографического мифа, который для самого поэта именно в таком представлении был безусловной реальностью и высшей правдой. Поэтому органичнейшей частью этого мифа выступает образ лебедя, соединивший песенную душу Литвы – легендарной родины предков Бальмонта – и голос самого поэта, «в чьём вспеве, лебедем плывя, поёт Литва» (Морской сказ). Л. И. Будникова отмечает, что образ лебедя выступает «эмблемой художественной культуры Серебряного века», и определяет его «как символ поэзии, смерти, красоты, Вечной женственности» [15, с. 56].

Фольклорные грани этого образа акцентируются обращением к формам женского рода: «Лебедь Белая, ведунья старых дней, / Берегинею была среди людей...» (Берегиня, 2, 267); «О, Царь-Девица, Лебедь вековая...» (Царь-Девица, 2, 626); «Вдруг на заводи он увидал / Лебедь Белую, словно видение сна, / Чрез перо вся была золотая она, / На головушке жемчуг блистал...» (Поток, 2, 199). Во всех отмеченных случаях категория женского рода определяется характером женской ипостаси образа лебедя, весьма органичной для поэтического строя бальмонтовской лирики.

Особым символическим смыслом отличаются в лирике Бальмонта словообразы альбатрос и чайка. Альбатроса поэт называет среди тех, кто значим для него «в безднах мировых» (Что мне нравится, 1, 560). Символический характер образа альбатроса определяется причастностью к морской и воздушной стихиям, семантикой надмирной властной силы: «Альбатрос мне нравится тем, что он крылат, / Тем, что он врезается в грозовой раскат...» (Что мне нравится, 1, 560); «Я видел, как кондор царит над пространством, как мощь альбатроса прекрасна...» (Вопль, 2, 85). Именно в этих качествах лирический герой поэзии Бальмонта соотнесён с альбатросом: «Я знаю, что некогда, в воздухе, тёмном от гроз, / Среди длиннокрылых, меж братьев, я был альбатрос» (Я с каждым могу говорить на его языке, 1, 477).

Однако образ альбатроса обнаруживает у Бальмонта типичную для символа амбивалентность. Сам мир, в котором находится альбатрос, неоднопланов: это вольный простор, пространство свободы – и даже одиночество «над пустыней ночною морей» романтически прекрасно и желанно: «О, блаженство быть сильным, и гордым, и вечно свободным! / Одиночество! Мир тебе! Море, покой, тишина!» (Альбатрос, 1, 329). С другой стороны, это – тревожный мир бездомья, в котором альбатрос – вестник иных миров, их иконический знак: «Над свинцовыми тучами / Альбатросы летят, / За волнами кипучими / С поднебесья следят <...> И бездомные, тёмные, / Посылают – в Лазурь / Эти крики заёмные, / Эти отклики бурь» (Бездомные, 1, 154—155); «Ропот бури, и гром, и ворчанье волны, / В них кричит альбатрос, длиннокрылая птица, / Из воздушной, из мёртвой, из вольной страны» (Исландия, 1, 300). Поэтому, с одной стороны, альбатрос противопоставлен «глупым птицам», занятым лишь поиском пищи в морских волнах, – и в этом контексте «морской разбойник» «альбатрос длиннокрылый» романтически прекрасен: он «дерзок, красив и могуч» (Морской разбойник, 1, 225). В то же время именно длинные крылья могут стать причиной падения, если намокнут [16, с. 529]. Это придаёт трагический характер образу, в котором неоднократно отмечалось бодлеровское начало [17, с. 9]. Вслед за Бодлером Бальмонт соотносит поэта с альбатросом, подчёркивая драматизм его судьбы.

Неодноплановым выступает и образ чайки: как правило, серая чайка связана с выражением тоски, горя, бездомности, тягостного состояния: «Чайка, серая чайка с печальными криками носится / Над холодной пучиной морской <...> Плачет северный ветер, и чайка рыдает, безумная, / Бесприютная чайка из дальней страны» (Чайка, 1, 21). Белая чайка – образ светлого мира; обычно он представляется в гармонии с морской стихией: «Но только одну белокрылую чайку / С любовью баюкает, словно в родной колыбели, / Морская волна...» (Разлука, 1, 26).

Именно с образом чайки связано выражение тоски в разлуке и устремлённости к родному: как чайка возвращается «к синей родимой волне», «так и я, разлучившись с тобой, / О, мой друг бесконечно любимый, / Был сердцем с тобой неразлучен...» (Разлука, 1, 27).

Таким образом, птицы, связанные в поэтической системе бальмонтовской лирики с водным пространством (лебедь, чайка, альбатрос), отражают романтическую семантику особой причастности к таинственному миру воды, который воспринимается ими как родная стихия.

Соответственно стихия воздуха – мир стрижей и ласточек, с которыми у Бальмонта связана семантика высоты, чистоты и света. Все отмеченные примеры употребления названия стриж обнаруживают форму множественного числа: «Скользят стрижи в лазури неба чистой» (Два голоса, 1, 38); «Порой – порой! – весь мир так свеж и нов, / И всё влечёт, всё близко без изъятья, / И свист стрижей, и звон колоколов...» (Вечерний час, 1, 542); «Так в знойный летний день, над гладью вод речных / Порою ласточка игриво пронесётся...» (Ласточки, 1, 41). В эмоционально-оценочном плане слова ласточка ярко выражен оттенок нежности, что мотивирует ласковое обращение к ребёнку: «О, моя ласточка, о, моя деточка...» (Колыбельная песня, 1, 28). Благодаря устойчиво проявляющейся семантике трогательной ласковости в соотношении словообразов ласточки и орла создаётся необходимый контраст для представления вездесущего и всемогущего Бога, сила которого отражается в малых и великих птицах: «В орле, и в ласточке летящей, / Лишь Бог – поэт...» (Лишь Бог, 2, 617).

Творческую силу, проявляющуюся в пении, поэт передаёт как отличительное свойство жаворонка (Что мне нравится, 1, 560). Именно певческий жизнеутверждающий дар сближает жаворонка с Солнцем («И жаворонки Солнца звенели без конца» – Солнечник, 2, 482) и с самим поэтом-«Солнечником»: «Как жаворонок был я, / Испивши вод твоих» (К Сладим-Реке, 2, 363); «В Небе жаворонком пел» (Без конца, 2, 329).

Традиционно мифопоэтическое значение творческого песенного дара, а также любви, весенней и летней поры выражает словообраз соловей («О, весенние грозы! / Детство с веткой сирени, в вечерней тиши соловей...», – Берёза, 2, 40). В этом качестве он соотнесён в бальмонтовском мифологизированном контексте с жаворонком по контрасту – как ночная певчая птица: «Солнце жаворонку силу петь даёт, / Он до солнца долетает и поёт. / Птичка жаворонок – певчим птичкам царь. / На совете птиц давно решили, встарь. / Но решенье птиц не принял соловей, / Он с обидой дожидается ночей. / И как только означается Луна, / Соловьиная баллада всем слышна» (Решение Феи, 2, 13).

В парадигме символических образов соловей у Бальмонта традиционно связан с луной, звёздами, цветами, грёзами и снами любви: «Я взглянула из окна, / Вижу – белая Луна. / Слышу – сладко меж ветвей / Распевает соловей. <...> И от звёзд и от цветов / Столько всюду было снов, / Что навек в душе моей / Не смолкает соловей» (Прозрачность, 2, 348).

Кукушка неизменно представляется Бальмонтом в связи с родным миром и человеком; в её голосе – особое знание о человеке и мире: «И Лада затерялась, но долго меж ветвей / Кукушка куковала о нежности моей...» (Солнечник, 2, 482).

Знаками чужого мира выступают образы экзотических птиц. Как правило, они обнаруживают иноязычные названия: колибри, павлин, пингвин; реже – русские: глупыш. Ярким мифопоэтическим ореолом обладает словообраз колибри: с ним связана семантика не только экзотического, но и сказочного, фантастического, праздничного мира. Подчёркивая малый рост колибри, поэт представляет её в ряду птиц, соотнесённых с солнцем, и, включая в мифопоэтическое пространство преданий Центральной Америки, свободно соединяет с образами русского фольклора: «Колибри, птичка-мушка, бесстрашная, хоть малая, / Которой властью Солнца наряд цветистый дан, / Рубиновая фея, лазурная и алая, / Сманила смелых бросить родимый их Ацлан...» (Колибри, 1, 676); «Колибри, малая Жар-Птица, / Рожденье Воздуха и грёз, / Крылато-быстрая зарница, / Цветная лакомка мимоз. / Ты нежный перстень, ожерелье...» (Перистый перстень, 2, 566).

Представлению важного в бальмонтовской поэтике экзотического мира служат и образы, восходящие к фольклору майя и других древних народов: «Вся изумрудная, с хвостом нарядно-длинным, / Как грёзы – крылышки, её зовут Кветцаль...» (Изумрудная птица, 2, 559). «И много их, венчанных славой, / И много их, чьё имя – быль...», – пишет поэт, подчёркивая особое место экзотических – реальных и фантастических – птиц в своём поэтическом мире.

Очень редко словообраз птицы обнаруживает у Бальмонта сниженный характер. Таков пингвин, утративший тягу и способность к полёту и этим противопоставленный альбатросу: «Предполярное виденье, альбатрос наоборот, / Птица – земность, отупенье, птица – глупость, птица – скот» (Белоглазые пингвины, 2, 660). В соотношении с пингвином аналогичную оценочность проявляет другой образ северной птицы – глупыш: «Тюлень. Пингвин. Глупыш. / Снега. Мерцанье. Тишь. / Ищи. Хоть целый день. / Глупыш. Пингвин. Тюлень. / Пройди. Весь снег до льдин. / Тюлень. Глупыш. Пингвин...» (2, 658).

Таким образом, экзотические птицы реализуют у Бальмонта многоаспектную мифопоэтическую семантику, обнаруживая положительную оценочность в представлении южных стран и отрицательную при обрисовке ледяной северной пустыни.

Совершенно очевидно, что птицы у Бальмонта – образ, соотнесённый со всеми четырьмя стихиями: воздух («Хмельные в небе птицы», – Красная Горка, 2, 476); земля («Как струна, / Из ветвей, / Звонко кличет соловей», – Май, 2, 602); огонь («Можно ль быть свободным огненным орлом...», – Птицы, 2, 491); вода («Белые чайки на гребне, над зыбью, тех чаек качающей...», – Морское, 2, 491). Мифопоэтика птиц отражает в себе «четверогласие стихий» как основу бальмонтовского поэтического космоса, символизируя в нём одухотворённое, творческое, свободное начало, вечное – и мгновенное, сильное – и трепетное, мощное – и хрупкое одновременно, многоаспектное в своих контрастных проявлениях, как сама жизнь. Основа поэтической семантики орнитологических образов у Бальмонта – одухотворяющее начало, связанное с причастностью птиц к тайнам бытия и мироздания, к ноуменальному миру. Вот почему душа человека, мироощущение и творческий дар представляются через соотношение с птицами в контексте сравнения, метафоры или в метафорических дефинициях: душа – «как буревестник» (С ветрами, 2, 455), «как лебедь» (Есть люди..., 1, 579), «И душа, альбатросом, / Унесётся к неведомой мгле» (Отчего мне так душно?, 1, 633), «В мыслях – горлицы поют» (Златой ткач, 2, 364), «Как жаворонок был я...» (К Сладим-Реке, 2, 363), «Как феникс, я хочу сгореть, / Чтобы восстать преображённым», «Как лебедь, песню я пою, / И после песни умираю» (Трубадур, 1, 92), «Ты пропой, моя головушка, соловушком в саду...» (Моя головушка, 2, 426), «Я птица между птиц» (Измена без изменника, 2, 498).

Мифопоэтический характер образности создаётся у Бальмонта за счёт персонификации, позволяющей выразить одноприродность поэта и близких ему по духу живых существ, в том числе птиц: «Я знаю, что некогда, в воздухе, тёмном от гроз, / Среди длиннокрылых, меж братьев, я был альбатрос» (Я с каждым могу говорить на его языке, 1, 477); «– Нет могил. Могила – дверь. / Был я птица, был я зверь. / – Был ты птицею какой? / Добрый был ты или злой? / – Был я волк, и заяц бел, / В Небе жаворонком пел...» (Без конца, 2, 329).

Не случайно образ мира, единого в своих бытийных качествах, часто создаётся Бальмонтом на основе «птичьих» свойств: морской ветер взводень «взводит стаю водных сил» (Взводень, 2, 459); Млечный Путь назван «дорогой птиц» (Звезда к звезде, 2, 547); звёзды – «птичий рой» (2, 549); образ ночи передаётся метафорой «Жар-Птица Ночи» (Комета, 2, 652); Жар-Птицей названа вселенская любовь (Жар-Птица, 1, 562), птицей мести – дух возмездия, убивающий не только жертву, но и самого мстителя (Птица мести, 2, 493). Общими характеристиками наделяются птицы и соотнесённые с ними явления: Жар-Птица и Жар-цветы (2, 462), «лебедь белый и Лилея» (2, 524), лазоревая Птица – цветок лазоревый, колибри – «крылато-быстрая зарница»).

Безусловно, лирика Бальмонта отражает традиционную семантику орнитологических образов в собственном преломлении, в аспекте становления и реализации своей мифопоэтической системы. Динамику развития в ней образов птиц отражает, в частности, характер названий стихов, составляющих первый и второй том рассматриваемого издания. В первом томе (книги 1894—1905 гг.) встречается в общей сложности семь стихотворений, заглавием которых выступают наименования отдельных птиц (Чайка, Ласточки, Лебедь, Белый лебедь, Альбатрос, Жар-Птица, Колибри); три названия включают в себя слово птичка (Маленькая птичка, Птичка, Серая птичка). Во втором томе (книги с 1905 г.) около сорока названий, отражающих наименования различных птиц или слово птица в разных формах.

Актуализация орнитологических образов в аспекте мифопоэтики у Бальмонта проявляется и в том, что второй том содержит три книги стихов, композиционно-образной основой которых выступают образы птиц: «Жар-Птица», «Зелёный вертоград» и «Птицы в воздухе».

Совершенно очевидно, что мифопоэтический характер образов птиц в лирике Бальмонта обнаруживает своеобразное преломление самых разных традиционных смыслов в аспекте собственного бальмонтовского мироощущения и составляет органичное целое с другими элементами единого поэтического строя его поэзии. Ремифологизация достигается не просто развёртыванием мифопоэтической семантики, но в большой мере переосмыслением традиционных образов птиц в системе бальмонтовской лирики, в том числе отражением их в автобиографическом мифе. Кроме того, через образы птиц осуществляется на интертекстуальном уровне соотношение самых разных мифов: античных, славянских, египетских, ацтеков и майя и других древних народов. Это создаёт необходимую глубину символического пространства поэзии Бальмонта. В бальмонтовском мифе о мире через образ птиц преломляются такие ключевые мифологемы, как четверогласие стихий, свобода, путь, художественно воплощаются основные категории жизни и смерти, родного и вселенского, временного и вечного, реального и чудесного и представляется в соотношении с Творцом дар творчества.

Примечания

1. См., например: Кожевникова Н.А., Петрова З.Ю. Материалы к словарю метафор и сравнений русской литературы ХIХ—XX вв. Вып. 1: «Птицы». М., 2000.

2. Материал цитируется по изданию: Бальмонт К.Д. Собр. соч.: В 2 т. М., 1994. – Первая цифра в скобках обозначает том, следующая через запятую – страницу.

3. Ханзен-Лёве А. Мифопоэтический символизм начала века. Космическая символика. СПб., 2003.

4. Афанасьев А.Н. Поэтические воззрения славян на природу: В 3 т. М., 1995. Т. 3.

5. Осипова Н.О. Творчество М. И. Цветаевой в контексте культурной мифологии Серебряного века. Киров, 2000.

6. Мифы народов мира. Энциклопедия в 2 т. М., 1991. Т. 1.

7. Афанасьев А.Н. Указ. соч. Т. 1.

8.  Бальмонт К. Горящее сердце (Иван Сергеевич Шмелёв) // Константин Бальмонт – Ивану Шмелёву. Письма и стихотворения. 1926—1936 / сост., вступ. ст., коммент. К. М. Азадовского, Г. М. Бонгард-Левина. М., 2005.

9. См. об этом: Куприяновский П.В., Молчанова Н.А. «Поэт с утренней душой»: Жизнь, творчество, судьба Константина Бальмонта.  М., 2003.

10. Ханзен-Лёве А. Указ. соч.

11. Мифы народов мира. Т. 2.

12. Там же. Т. 2.

13. Там же. Т. 2.

14. Будникова Л.И. Стихотворения К. Бальмонта «Лебедь», «Белый лебедь» в контексте русской и западноевропейской художественной культуры // Константин Бальмонт, Марина Цветаева и художественные искания ХХ века. Вып. 6. Иваново, 2004.

15. Там же.

16. Ханзен-Лёве А. Указ. соч.

17. См., например: Куприяновский П.В., Молчанова Н.А. Указ. соч.

Опубликовано в сокращении: Русский язык в школе. 2008. № 9. С. 48—54.

 

© Т. С. Петрова

ПЕРСТЕНЬ КАК КЛЮЧЕВОЙ ОБРАЗ 
ОДНОИМЁННОЙ КНИГИ К. Д. БАЛЬМОНТА


Название книги К. Д. Бальмонта «Перстень» отражается в заглавии венка сонетов – заключительной её части. Венок сонетов как твёрдая поэтическая форма обнаруживает в своём строе образ кольца, поскольку представляет «цикл из 15 четырнадцатистиший, сплетённых между собой таким образом, чтобы последняя строка каждого предыдущего повторялась в первой строке каждого последующего до тех пор, пока последняя строка четырнадцатого сонета не встретится с начальной строкой первого» [7, с.402]. Последовательно соотнесённые первые строки каждого из четырнадцати сонетов составляют завершающий пятнадцатый сонет (магистрал) – «своеобразную композиционную "застёжку", стягивающую в единый узел весь ансамбль», – пишет О.И.Федотов.

Применительно к образу, акцентированному в заглавии, есть основания уточнить, что венок сонетов по форме – не просто кольцо, но именно перстень, в котором кольцевое сплетение стихов соотносится с «драгоценным камнем» магистрала. Толковый словарь русского языка так определяет значение слова перстень: «Перстень – кольцо с каким-либо драгоценным камнем» [6, с.112]. Эта достаточно внешняя и вольная аналогия мало что значила бы, если бы образ перстня не имел в бальмонтовском тексте глубинной реализации и не определял бы в нём концептуального смысла. К этому тексту неприменимо известное заключение авторитетного учёного о том, что «обычно венок сонетов бывает малосодержателен: первые 14 сонетов лишь многословно распространяют то, что концентрированно содержалось в магистрале» [2, с.234].

В развёртывании семантической композиции венка сонетов «Перстень» заглавный образ играет ключевую роль и определяет развитие художественно-образного смысла. Композиционным стержнем выступает взаимодействие семантики кольцевого, связующего, замкнутого, стабилизированного начала и контрастное представление динамического, активного устремления, движения, творческого порыва. Отражение динамичного соотношения контрастных начал наблюдается в каждом стихотворении, однако доминанта и характер этого семантического взаимодействия, как нам кажется, меняется в системе, повторяющей расположение строф в сонете (два катрена + два терцета): 4+4+3+3.

В первых четырёх сонетах актуализируется художественная идея кольца – перстня, ограждающего и оберегающего особый мир; ключевой образ располагается в сцеплении первого и второго стихотворений: «Нагроможденье каменных громад / Безмерным перстнем остров оковало». Семантика неподвижности, тяжеловесной статичности, замкнутости, доминирующая в этом образе, связана с представлением монастырской уединённости, отрешённости от суетного мира. Однако душа лирического героя, принимая эту уединённость, памятью («мечтой») устремлена «за черту» – в мир, открытый различным проявлениям жизни. Они даны в движении, в живом изменении, преобразовании, как внутреннем, так и внешнем: «Кто знал за страстным счастьем постриженье, / Он перешёл из мая в темноту»; «разбег и всё кипенье» человеческих страстей и «радостность скитанья» сменяется «разумным ладом» и «тихой музыкой» душевных струн; в то же время мечта «идёт назад», соединяя живой нитью настоящее и прошлое.

В сцеплении третьего и четвёртого сонетов семантика соединения и движения акцентируется ключевым образом глаз любимой, отражающих высшее и вечное: «Всех вышних звёзд мерцает в них теченье, / Всей Вечностью предвозвещённый час, / Любимого к любимой приближенье».

Мотив любви становится доминантным в четвёртом сонете: силою любви сопрягается воедино земное и небесное в человеке («Но божески прекрасны мы лишь раз, / Когда весною любим мы впервые, / Мы на земле, но небом мы живые»). Итоговым же словом четвёртого стихотворения, завершающего первую часть венка сонетов, выступает слово движенье – именно оно выражает ключевую сему, в разных образных реализациях развивающуюся во второй части – с пятого по девятое стихотворение.

Удвоенный сцеплением четвёртого и пятого сонетов образ – «Морской волны вспенённое движенье» – одна из художественных реализаций макрообраза стихии, представленного в этой части максимально динамично и опять-таки в совокупности противоположных качеств: «Лишь в бешенстве разлома все стихии / Зиждительно красивы многократ». Предельно интенсивными представляются самые различные, контрастные проявления жизни, при этом передаётся не просто их общность, равенство «пред творческой мечтой», единство в воплощении «единой всеисчерпыванья силой», – но общее «творящих сил качанье и броженье», общее движение к преображению, к достижению высших форм бытия.

В самой слитности, взаимопритяжении противоположных начал – залог творческого преображения как исполнения предназначения: «Я знал, как в битве расцветает сталь, / Мы здесь сполна в волне предназначенья»; «Чтоб третий был, должны встречаться двое./ И нужен, – чтобы брызнул водопад, – / В венце из молний гром, его раскат».

Таким образом, семантика всеобщего единства непосредственно взаимосвязана с выражением движения и реализуется во взаимодействии образов круга (в различных модификациях) и образов проявления активного начала.

Представление цикличности, круговращения обогащается выражением творческого преобразования: «Не только губит жатву крупный град, / В нём праздник формы, пляски круговые, / И старый сказ об искусившем Змие / Весь перевит в пьянящий виноград».

Доминантой этой части выступают образы, представляющие творящее начало в мире как проявление Божественной воли и сам мир как выражение направленной к Богу жизни в единстве и полноте её различных (в том числе и противоположных) начал. Этим определяются коннотативные приращения, связанные с семантикой одухотворённости вещества («Всё вещество – один священный Град»), святости, духовности: «Вся жизнь есть жертва, мир – богослуженье./ Всё в жизни мировой есть выраженье». Последняя строка обеспечивает сцепление седьмого и восьмого сонетов. Закономерно, что завершающий вторую часть восьмой сонет особенно важен и значителен в выражении концептуального смысла как предыдущего, так и последующего текста.

Идея отражения Творца в творении – ключевая для первой части этого сонета – соотнесена с представлением пути как борьбы за свет преображения: «Всё в жизни мировой есть выраженье / Единого предвечного Лица, / В котором боль и радость без конца, / И наши лица – лишь отображенья./ Творящих сил качанье и броженье, / Борьба, чтоб жил, как факел, дух борца, / Путь роз, и путь тернового венца, / Тьмы тем в путях к лучам преображенья».

В терцетах поэтическая мысль о божественной основе мира сопрягается с выражением «закона миров» – он не случайно сформулирован в заключительной строке (сонетном замке): «Всё хочет хоть минуту говорить».

Говорить – как? для чего? о чём? – это тема третьей части венка сонетов, состоящей из шести стихотворений (3+3). Первые три сонета в этой части актуализируют мотив движения как важнейшего условия реализации божественного творческого начала в мире и человеке. Сам образ слова представлен здесь как процесс самовыражения в устремлённости к мировому единству: «Всё хочет хоть минуту говорить, / Дабы, явив на миг свою отдельность, / Внедриться в многосложнейшую цельность, / И смысл чертою новой озарить». Все явления мира, реализующие эту «многосложнейшую цельность», даны в единстве контрастных и динамических свойств, и все по сути своей служат выражению воли творца: «Молчанием и напряжённым словом, / Мятежным воплем мечущей души, / Молитвою, затепленной в тиши, / Грозой, что ломит сучья по дубровам...» Само присутствие духа в мире отражено в динамике различных действий и проявлений: «играет дух», «работает пчелой», «ярится в быстролётной стрекозе», «крутится струйкой пыли на стезе», «мелькнёт <...> светляком», «нависнет аметистовым удавом, / Червём, как храм, земли источит ком, / Возникнет альбатросом величавым...»

В императивном аспекте представлена и позиция человека, сопрягающего в полноте активного бытия контрастные начала жизни: «Нам нужно бытие боготворить, / Пролить на всё вниманье и молельность, / Познать предел и рваться в беспредельность, / И разрушать, чтоб новое творить».

Образ перстня, завершающий девятый сонет, выражает энергию преображения мира в творчестве, сконцентрированную, как в фокусе, усилием человеческой воли, воплощающей божественный промысел: «Сжать яхонт дня оправою ночей». Метафорический характер этого образа определяет появление в его семантике коннотативного оттенка «драгоценное».

Переходным к последним трём сонетам выступает образ, обладающий в мифопоэтике особым смыслом, – паук-крестовик. Его связующая функция предстаёт здесь прежде всего в изобразительно-выразительном плане: повторяясь в первой строке двенадцатого сонета, он связывает его с предыдущим, одиннадцатым («Крестовиком, свою скрутившим нить»). В эстетике символизма это амбивалентный образ. Бальмонт в художественном строе «Перстня» актуализирует позитивный аспект образа паука, владеющего искусством сплетения, ткачества; «оно нередко является первым из ремёсел, благодаря которому был создан мир или важнейшие его части» [3, с.295]: «Всю жизнь богов сумел в узор он влить». Мотив соединения приобретает динамический характер в ключевом образе огня, который акцентирован повторяющейся строкой в конце двенадцатого и начале тринадцатого сонета: «Один огонь бежит по всем основам». Творящая стихия огня предстаёт как преобразующая сила: «Сожжём себя, коль золота хотим, / Сожги себя, коль хочешь возрожденья, / Жар-Птицей будешь, реющей сквозь дым».

В сонетном замке образ перстня реализует сложное содержание: средоточие внутренней энергии; божественный дар соединения конкретного мира земного бытия – и вечности, вечной жизни; наконец, магическое воздействие на человека: «От перстня получи, – чтоб сон сменить, – / Желанье в Вечном миг свой сохранить».

Последний сонет третьей части завершает последовательное развёртывание ключевого образа: в нём акцентируется семантика преображения, необходимого для реализации своего предназначения, для осуществления божественного замысла о мире, едином в своей многогранности и постоянной изменчивости: «Был самородок в руднике глубоком./ В горнило брошен, изменил свой лик./ И круг искусно скован. Ярким оком / В нём самоцвет колдующий возник».

Духовный смысл мотива преображенья подчёркивается библейской аллюзией в строке: «Умей огнём наряд свой изменить» (см. «наряд брачный», «одежда мя обличает» – как выражение одухотворённости / неодухотворённости, готовности / неготовности к встрече с Всевышним, к духовному преображению: «Во светлостех Святых Твоих како вниду, недостойный? Аще бо дерзну совнити в чертог, одежда мя обличает, яко несть брачна...» [4, с.174]; см. также: МФ. 22, 12—14 [5, с.95—96]).

Идея преображения мира и проявления в нём устремлённости и способности к жизни вечной отражается в полной обращённости в собственную противоположность образа, с которого начинается венок сонетов, которым заканчивается его вторая часть и соответственно открывается итоговый сонет – магистрал: «В воде затона ивы отраженье». Если в начале это статичный образ, в котором едва намечено движение («В воде затона ивы отраженье / Баюкает дремотную мечту, / Ведет её тихонько за черту...»), то в конце четырнадцатого сонета «ивы отраженье» выступает аналогом самородка, преображённого в «самоцвет колдующий» – магическую часть перстня.

Вся первая часть магистрала (два катрена) представляет собой образную парадигму, в которой ключевой образ «ивы отраженья» выступает одним из проявлений многообразной, многоликой жизни в единстве её контрастных начал и безостановочном движении. Завершающая эту парадигму строка акцентирует семантику активного проявления жизненного начала: «Всё в жизни мировой есть выраженье»; способствует этому акценту соотношение рифмующихся слов: отраженье – приближенье – движенье – выраженье.

Вторая часть (терцеты) также направлена на представление всеобщего характера мира, единства контрастных явлений всего живого в стремлении осуществиться, проявиться («Всё хочет хоть минуту говорить»); её доминирующая семантика – объединяющее начало («Один огонь бежит по всем основам»), стабильность и цельность: «Желанье в Вечном миг свой сохранить».

Таким образом, в магистрале отражены стержневые мотивы всего венка сонетов, но по отношению к основной части они располагаются зеркально: в катренах – мотив движения, в терцетах – объединения, цельности. Кроме того, магистрал сопрягает ключевые темы и образы, развёртывающиеся в венке сонетов, не просто повторяя, но представляя их в преображённом, изменённом виде. Мотив преображения – одна из важнейших составляющих в концептуальном смысле всего текста. Следовательно, можно говорить о непосредственном участии формы венка сонетов в становлении и воплощении художественно-образного содержания.

Перстень – образ самой жизни, которая определяется единством, связью различного, многоликого и многообразного – и способностью проявляться в активном самовыражении всего сущего; причём это самовыражение наполнено творческой силой, энергией и осуществляется не только в материальном, но и в духовном пространстве. Временной характер образа эксплицирует явление (и сохранение) мгновения – самоценного, неповторимого – в вечности.

В контексте образ перстня реализует семантику волшебства, магической силы, драгоценного, соединяющего и оберегающего начала, причастности к высшим формам бытия.

Таким образом, рассмотренный венок сонетов представляет собой сложное произведение философского характера. Перстень в нём – метаобраз, соединяющий в себе, как в фокусе, соотнесённые друг с другом ключевые образы книги и отражающий её художественно-философский и концептуальный смысл.

В непосредственном соотношении с венком сонетов, завершающим книгу, находится открывающее её стихотворение «Как возникает стих», в котором развёртывается тема поэтического творчества. «Стих певучий» представляется в парадигме образов преодоления тягостного и мрачного – энергией света, любви и красоты: звёзды «горят из тёмной ночи / И золотятся в черноте»; «Во мгле земли таится семя, / И, с сладкой болью разломившись, / Зелёный выпустит росток»; алая гвоздика зреет «в сердечке малом и зеленом <...>, Поёт безмолвным угольком»; волшебный жемчуг «из раковины скользкой», «из глубин, где слизь и газы» «всё же вырвется к лучу»; золото, «в котором / Расцвет дневной и праздник вышний, / Родится между скал бесплодных, / В безгласно-мрачном сердце гор»; красота снежинки – в холоде мира; вода – «из чёрной глубины колодца»; «звонкий возглас сердца / Из самой тягостной тоски». Образ перстня как таковой отсутствует в этом стихотворении, но в художественно-образном строе семантика драгоценного вещества (жемчуг, золото) и волшебного кольца соединяется в представлении волшебного золота, «в котором / Расцвет дневной и праздник вышний».

Идея праздника – доминанта в реализации концептуального смысла стихотворения: именно с ней связано выражение готовности воспринять высокое, способности к духовному преображению: «Чтоб вы умели нарядиться, / Когда вас праздник позовёт». Такое наполнение образа восходит к евангельскому тексту о званом пире и нарядах «брачных» (означающих готовность к празднику, причастность к нему) – и неподобающих, недостойных. В этом – прямое пересечение с аналогичным образом из венка сонетов («Умей огнём наряд свой изменить»). Евангельский же образ праздника (пира) в знак причастности к Отцу Небесному, осенённости Его благодатью непосредственно связан с перстнем – не только атрибутом праздничного наряда, но и символом признания Отцом раскаявшегося блудного сына: «Сын же сказал Ему: Отче! Я согрешил против Неба и пред Тобою, и уже недостоин называться сыном Твоим.

А Отец сказал рабам Своим: Принесите лучшую одежду и оденьте его, и дайте перстень на руку его и обувь на ноги...» [ЛК: 15, 21—22; 5, с.307].

Таким образом, уже в первом стихотворении за счёт образных и интертекстуальных связей отражается перстень в одном из важнейших символических значений для концептуального смысла всей книги – посвящённости и готовности к празднику духа и красоты, как знак отмеченности Творцом. Эта семантика образа связана в открывающем книгу тексте с представлением не только сути поэтического творчества, но и направленности его на духовное преображение человека: «Так возникает стих певучий, / Узнайте это, дети мира, / Чтоб вы умели нарядиться, / Когда вас праздник позовёт».

При всей сложности эмоционально-оценочного и образного строя книги, ключевой её мотив – это способность к преображению, активное движение человека к празднику одухотворения красотой и любовью, воплощения в человеке и мире Божественного начала. А потому пафос единения («Мы все равны перед Вселенским Светом...») и победы светлого, солнечного над мрачным, косным («Так будем же как Солнце наконец») – определяет высокое звучание книги и характер сложного и ёмкого ключевого образа, закономерно отразившегося в её названии.

Примечания

1.Текст цитируется по публикации Н.А.Молчановой в издании: Солнечная пряжа. Вып.1. Иваново, 2007. С.111—122.

2.Гаспаров М.Л. Русский стих начала ХХ века в комментариях. М., 2001.

3.Мифы народов мира: В 2 т. Т.2. М., 1992.

4.Православный молитвослов: изд. Свято-Николо-Шартомского монастыря, 2003.

5.Святое Евангелие. СПб., 1914.

6.Словарь русского языка: В 4 т. Т.3. М., 1984.

7.Федотов О.И. Основы русского стихосложения. Теория и история русского стиха: В 2 кн. Кн.2: Строфика. М., 2002.

Опубликовано: Солнечная пряжа. Вып. 1. Иваново, 2007. С.124—128.

 

 


При использовании материалов сайта в газетах, журналах и других печатных изданиях обязательно указание первоисточника;
при перепечатке в интернете – обязательна прямая ссылка на сайт http://yepisheva.ru © 2014